Генерала Степан Тимофеевич, можно сказать, и не видел ни разу, а последний раз в генеральскую квартиру поднимался на пасху. Прошел по черной лестнице, кухарка Шура вынесла на подносе рюмку водки и серебряный рубль. Перфильев брал рюмку левой рукой, затянутой в белую нитяную перчатку, галантно оттопырив мизинец. «Покорнейше благодарим!» Опрокинув, крякал, выпуская из себя горячий воздух, на жаргоне московских городовых это называлось «хлопнуть пташку». И в этот же момент его правая лапа по-кошачьи мягко, по энергично накрывала рубль, все само собой, как ружейный прием на счет ать-два. В полиции Перфильев служил пятнадцатый годик...
Время было позднее, у генерала давно погасили свет, только внизу в швейцарской у Филиппыча мерцал огонек. Как раз туда и собирался Перфильев, чтоб обогреться. Но в это время в «Аквариуме» закончился митинг, по Триумфальной к Каретному с песнями двинулись внутренние враги.
На душе Перфильева сделалось нехорошо. Муторно сделалось и тускло. «Господа, — гаркнул он строго, — господа, прошу не нарушать! Р-ра-зойдись!» И так это он решительно, так раскатисто начал, что осмелел. От своего голоса осмелел, много ли старому воину надо. К тому же он заметил, как в окно на втором этаже сдвинулась портьера и сам генерал, их высокопревосходительство, испуганно смотрит вниз. Перфильев почувствовал способность к решительным действиям. «Разойдись! Стрелять буду!» Он скинул в карман варежку, ухватился за кобуру, чтоб вытащить револьвер и выстрелить для острастки, но не успел. Народ, митинговавший в «Аквариуме», был вооружен.
Одной пулей Перфильева ранили в ногу, второй — в голову, еще б немного и совсем жизни бы лишили, но подоспели казачки, взяли врагов в нагайки, отбили Перфильева, положили в сани и отвезли в больницу, а оттуда — в Лефортово.
Но самое обидное состояло не в том, что отныне для Степана Тимофеевича Перфильева, не годного к службе, начиналась другая жизнь на пенсионе без приварка. Этого он еще не почувствовал со всей очевидностью. Он не мог взять в толк, как же так, почему их высокопревосходительство боевой генерал Акимов, видя все в окно, даже не поинтересовался, как он, Перфильев, уличный постовой, живой ли? Ни швейцара вниз не послал Филиппыча, ни кухарки, пока он лежал в крови на затоптанном снегу. Ведь за него же человек животом рисковал! Всегда верой... всегда правдой... жена, дети... Перфильев всхлипывал. Офицеры отворачивались. Не могли видеть его слез. Жалели.
Утро в Лефортовском госпитале начиналось с того, что старик служитель выносил ночной ушат и желал господам доброго здоровьица. Кузяев на всю жизнь запомнил лефортовские утренники. Бывало, еще не рассвело, за окнами ночь, в коридоре топят печи, и, как откроют дверь, березовое пламя высвечивает то кусок стены, то кусок казенного одеяла, красный свет ложится пятнами на сонные лица, блестит в глазах, на стеклах.
Служитель тем временем вносил железный таз и кувшин с водой. Умывались по старшинству. Первым подполковник, затем Перфильев (его жалели), затем господа офицеры, и когда очередь доходила до Кузяева, воды в кувшине оставалось, чтоб ополоснуть глаза, и все.
Затем следовал завтрак и врачебный осмотр. Смотрели раны, назначали процедуры. И только после этого, выставив в коридор наблюдателя (все того же старика служителя), офицеры закуривали, а делать это в палате строго воспрещалось.
Курили, стряхивали пепел в судно, и рассуждали о судьбах России. Говорили о политике, о манифесте, о новом губернаторе и выборах в Думу.
— Нет прежней Москвы! Былого москвича нет, — шумел подполковник, вращая круглыми глазами. — Что было, вышло. Ныне московский житель нечто совершенно иное, господа.
— Совершенно верно, — соглашался сотник. — Вы, Аркадий Филаретович, в корень глядите.
— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят же воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы... На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются.
— Либералы!
— Царя свалить желают, чтоб самим править.
— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.
— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего... Господи, сохрани и дай сил!