"Вы сами не знаете, в каком духовном богатстве вы здесь в Москве живете, — сказал мне однажды Пауль Шеффер. — Эта универсальная образованность, эта многосторонность и живость интересов, которые я здесь встречаю, на Западе больше не существуют".
Я водила его также на собрания пролетарских поэтов, где в громадной, переполненной, нетопленной аудитории при скудном свете нескольких керосиновых лампочек восходящие литературные светила читали свои произведения. Шеффер плохо понимал по-русски, и я пыталась кое-что ему переводить. Его возмущало то, что пролетарский дух я ставлю выше буржуазной культурности. Я действительно восхищалась этими стихами. В их непосредственности, свежести, в их волевом и совершенно оригинальном содержании, в их красочности, ритмическом и звуковом богатстве, силе космического чувства открывалась новая духовность, совершенно отличная от субъективности и пассивности буржуазной культуры. И я убеждена, что эта стихия, рвавшаяся наружу из глубин пролетарского сознания, постепенно нашла бы верные пути к выявлению того, чего действительно жаждет наша эпоха, если бы ее не задушили марксистской доктриной и системой террора или планомерно не перевели на другие рельсы. Все виды свободной духовной работы постепенно делались невозможными. Можно было говорить только символами да загадками, скрывая идеи, неприемлемые для властей, и идти на компромисс за компромиссом. Ложь становилась условием жизни, а сама жизнь — "недостойным существованием".
Через Шеффера, посылавшего свои корреспонденции с дипломатической почтой, мне удалось написать моим заграничным друзьям. В ответ я получила от одного знакомого приглашение в Голландию! Я раздумывала: мое легочное заболевание, может быть, могло служить основанием для получения от властей разрешения на выезд за границу для лечения. Мне было ясно, что оставаясь в голодающей России, я неминуемо погибну. Но столь же ясно было, что, раз выехав, я уже не смогу вернуться и должна буду навсегда проститься и с родителями, и со всеми друзьями, с которыми я силой совместных переживаний судьбы глубочайше связана. Было так трудно на это решиться! И я несколько месяцев ничего не предпринимала. Отец постоянно спрашивал — делаю ли я что-либо для выезда? Он любил меня больше всего на свете, и я была радостью его жизни — и все же добряк настаивал на моем отъезде, чтобы спасти мне жизнь, хотя хорошо понимал, что в этой земной жизни мы больше не увидимся. Я же откладывала отъезд еще и потому, что здесь, в России, мне еще многое хотелось увидеть и почувствовать. Например, я давно уже хотела поехать в Оптину пустынь к старцу Нектарию. Еще я хотела познакомиться с древнерусским искусством в Великом Новгороде. Один археолог как раз приглашал меня поехать с экспедицией в Новгород копировать стенную живопись храма Святой Софии. Если я даже получу разрешение выехать, то ведь у меня нет денег для такого путешествия, говорила я, только чтобы найти предлог и ничего не предпринимать. Но эту опору — отсутствие денег — судьба выбила у меня из рук. Один издатель заказал мне серию рисунков-портретов известных лиц, выдающихся в то время деятелей в разных областях культуры. В связи с этим у меня был ряд интересных встреч. Так, например, только благодаря этому заказу я познакомилась с профессором Тарасевичем, директором Биологического института. В его лице я встретила энергичного, удивительно живого и доброжелательного человека; помимо специально-научных его отличали и широкие религиозно-философские интересы. Он мог мне позировать только во время перерывов, и этим коротким часам я обязана многим. И когда через несколько лет я услышала, что этот религиозный, жизнелюбивый, полный всяческой инициативы человек добровольно ушел из жизни, я никак не могла этого понять. Для таких людей, как он, работа в России становилась невозможной.
Я К числу моих моделей принадлежали также философ Бердяев, искусствовед Муратов, писатель Зайцев, которых я знала раньше.
Я рассказала своему издателю, как интересны для меня беседы с этими людьми. "Так записывайте их, — сказал он, — мы приложим эти записи к рисункам и назовем наш альбом: "Люди, которые должны были молчать". Он собирался издать свой альбом после падения большевиков, ожидаемого им в близком будущем.
Вячеслав Иванов тоже относился к категории "выдающихся лиц", портреты которых были мне заказаны. Он жил теперь с семьей в Москве, и я уже не раз встречала его на разных заседаниях. Десять лет прошло после нашей последней встречи. Но эта новая встреча не была по-настоящему встречей. Я видела перед собой седовласого человека с тонко выгравированным, гладко выбритым лицом. Прежде он носил бородку, а теперь улыбка, змеившаяся на его тонких губах, была мне чужда. Совершенная форма речи, богатство мифотворческой фантазии, искусная диалектика сверкали прежним блеском, но теперь они казались мне лишь оболочкой, за которой я не чувствовала никакой направляющей основы, никакого настоящего зерна. Как кучка пепла походит на пламя, так этот Вячеслав Иванов походил на прежнего.
Однажды в частном кругу Андрей Белый (Бугаев) в присутствии Иванова прочел свою статью о нем, написанную для Литературной энциклопедии. Я просто испугалась безжалостности его суждений. Вячеслав должен был или почувствовать себя совершенно уничтоженным, или же в негодовании протестовать. На другой день он сказал мне: "Белый показал мне Стража Порога. А что я сделал? Прошел мимо". Я не возражала, но про себя подумала: "Теперь ты еще можешь защититься от своего двойника силой своей диалектики и теми образами, которыми ты всегда владеешь. Но на последнем Пороге все это окажется бесполезным!"
И я хотела нарисовать его таким, каким он мне теперь представился. Но вышло иначе.
Когда пишешь портрет, собственные мысли и чувства молчат. Полностью отдаешься чистому восприятию, и в этом свободном пространстве, в этой, можно сказать, самоотреченности действует нечто другое. Чем дольше работаешь, тем яснее всякая черта лица и все лицо в целом являют тебе закономерности этой индивидуальности, становятся "явлением" истины — красотой. Начинает действовать "объективная любовь" к этому человеку, не имеющая в себе ничего личного, — утверждение его существа в становлении. Есть ли это "ангел" во мне, который таким видит другого, или это "ангел" другого, который хочет таким открыться, — не знаю. Но я слишком часто это переживаю, чтобы усомниться в реальности этой тайны. Так и мой, сделанный красным карандашом рисунок-портрет Вячеслава вышел — в этом смысле — красивым. И я очень жалею, что по воле судьбы, при обыске в типографии и оригинал, и уже готовые клише пропали.
Удивительна была моя встреча с актером Михаилом Чеховым — тоже в связи с этим заказом. Я тогда не знала его ни лично, ни на сцене. Время было для меня слишком катастрофичным, чтобы я могла ходить в театр.
После Шаляпина никто из актеров не был в России так любим, даже обожаем, как Чехов. Для очень разных людей он, казалось, был источником утешения. Просить такого прославленного молодого артиста о позировании мне было неприятно, поэтому кто-то взял на себя роль посредника. По недоразумению я пришла к нему с большим опозданием, он сам открыл мне дверь — средний рост, незаметная наружность. "Я уже боялся, что Вы не придете. Я уже два часа стою на балконе и жду Вас", — так он меня приветствовал. Я тотчас же принялась за работу, так как время его было ограничено. Он рассказал, как ему нравится моя книжка о святом Серафиме. По одной цитате в ней он заключил, что я знаю Рудольфа Штейнера. Услыхав, что я ученица Штейнера, он чрезвычайно обрадовался и пожелал как можно больше узнать у меня о Штейнере и антропософии. Во время работы подали очень крепкий кофе, что тогда в России было большой роскошью. Мне приходилось заниматься не только интересным лицом моей модели. Нужно было отвечать на вопросы, самые глубокие из всех, которые мне когда-либо и кем-либо задавались. В этом нервном, одушевленном юмором лице выдавался большой лоб удивительно красивой формы, остальные же черты — мягки и подвижны. Угадывалось: это лицо способно безгранично преображаться. В его вопросах не было ничего абстрактного, они рождались из сильнейших переживаний человеческой души, изведавшей также пропасти ада. Каждое его слово как бы заново формировалось, каждая фраза слагалась своеобразно. Отвечая на эти вопросы, я заново переживала все величие того, что я ему должна была передать. Интенсивность, высшая степень напряжения — вот что, пожалуй, было самым существенным в этом человеке. Он не облегчал проблему и не отступал перед ней. Также и позднее я могла видеть, как основательно он работал, как умел изучать.