Выбрать главу

— Гей, кто жив, выходи, гей, гей!

Только вода журчит, только шумят космы сорванных снастей. Обмерзлая шхуна молчит…

Пустыня неба, пустыня вод. Всех смыло… Гибель… Я сухо, как собака, завыл.

И от воя кто-то другой, неистовый, крепкий разогнулся во мне, — зверь сильный, живой, вопиющий, вечный зверь-человек…

— Спасите! — звал я и все мускулы судорожно сжимались, топали, бесились, выли во мне.

Я бросился вниз.

Железной лопатой зашвырял уголь в холодную топку, — голый, захлебываясь потом.

Уголь гремел.

Точно тысячи сумасшедших, голых и скользких склонялись и выпрямлялись во мне, гремя железной лопатой о чугунную заслонку. Я бросил в топку горящий фонарь — пламя вспыхнуло, лизнуло тьму… Огонь…

Запел в круглом жерле ликующим гулом огонь. Жаром опалило грудь, лицо, я ослабел.

Я упал…

Зеленый океан, зеленое небо.

Спят озябшие фиолетовые облака, красноватые по краям.

Тихо вздымаемые воды отблескивают зигзагами, двигаются ровными горами. Океан спит.

Утро…

Мокрое, стылое солнце бродит по обрывам снастей, по груде досок, сбитых, как на пожарище.

Из нашей черной трубы курится дым, низко стелется за шхуной над водой и от него длинная тень: я держу огонь в топке.

Машина разбита. Красные лопасти винта повисли в воздухе. Их слегка повертывает ветер. Студеные порывы — дыхание океана — гремят в ушах.

Шхуна тонет.

У меня ни страха, ни сожаления.

«Св. Маврикий» лежит на боку, но его несет по океану…

Там, — под темной водой, — ноздреватый, грязный лед, вороха морской крапивы-акалефы… Лед под «Св. Маврикием».

На пловучую ледяную отмель шхуна наткнулась килем и волны не разбили ее только потому, что шторм ушел…

И теперь я один плыву на громадной льдине по океану. Я понял, почему так долго ныряла за бортом рыжая голова механика: мертвец плавал на ледяной отмели…

Красноватые акалефы на темной льдине похожи на клубки ржавых мокрых змей. Я погрозил им кулаком, — побежал к капитанской каюте…

В капитанской каюте фотографический портрет нашего хозяина Петерсена висит боком на одном гвозде. Буря не разбила стекла. Сколько раз под этим портретом — тяжелые обритые губы, низкий лоб вдавлен к переносью грубой морщиной, навыкате жадные глаза — Петерсен отсчитывал нам жалованье замасленными датскими кредитками, провонявшими китовым жиром. И ругался, захлебываясь мокротой, которая всегда клокотала у него в горле…

Я ненавидел Петерсена.

Мы все ненавидели его и еще Адама Дубсена, матовобледного, с черной эспаньолкой, больше похожего на лакея из парижских кафе, чем на матроса. Дубсен бил нас по плечам плетью, а Петерсен, налитый кровью, отсчитывал удары, перекатывая в губах обкусанную трубку.

Да, в океане нас били. Впрочем, я сам виноват: не нанимайся на китобойные корабли, которые собирают матросов по кабакам.

Но я тогда голодал. Минуло шесть лет, как я бросил Россию.

Когда-то я был штурманом российского флота, потом летчиком, а теперь играл на окарине в копенгагенских матросских кабаках.

И, когда Адам Дубсен предложил мне работу на китолове и рейс в Ледовитый океан, конечно, я согласился.

Мы лавировали у Канинской Земли и у пролива Железных Ворот, искали китов.

Дубсен, негодяй, — бил на аврале Ивана и Никодима по лицу. А те только молча закрывали лицо, точно бородатые бабы. На шхуне все были забитыми, все боялись Петерсена.

Теперь только его портрет смотрит жадно и злобно, — как я обдираю в каюте с дивана красный плющ.

Дырявое красное полотнище, связанное узлами, волочится за мной.

На обломке фок-мачты раздулось, затрепало мое красное знамя, мой сигнал бедствия…

Ночью острый голод сжал мне желудок, стальным, утыканным иглами, кулаком.

Ночь стояла зеленоватая, прозрачная.

Иней отблескивал на палубе. Вся шхуна серебрилась от нежного снега. Мои следы печатались на тонком снегу.

У камбуза в провиантском чулане я, как крыса, протискался между досок. Там я нашел мешки с крупой, с рисом, бочки с солониной. Упав на живот, кусками ел я из бочек скользкое, жилистое мясо, промокшее и мерзлое, — до боли в челюстях.

От жадности урчал. Все стащить к себе, — в тепло, — меха, паклю, брезент, дрова, мешки, бочки — все…

Я сновал от провиантской в машинную. Я работал бесшумно, быстро, задыхаясь. Белые половицы почернели от моей суеты.

А ночь была, как видение, — зеленоватая, странно-светлая.

Близко у борта плыли ледяные горы. Качались высокие льды, тоже прозрачные, как видения.