— Мсье Жювали говорил, что вы арендуете “Форд”. Кроме того, у вас голова до сих пор отдает влагой. Видно, плавали на гондоле.
Мсье Жювали я сказал, что собираюсь в Италию.
— Да, был.
— Все, как безумные, мечтают об этих гондолах. Нет бы сидеть в Париже и болтать ногами в Сене. У нее красивые ноги.
— У кого?
— У вашего чуда. Немного худые, но это в глаза не бросается. Мужчины такие ненаблюдательные.
Натали приподнимает край платья, обнажая при этом икры. Раз уж речь зашла о женских ногах, все должно быть наглядно.
— Если б ты знала, какие взгляды у этих мальчишек, — говорю я.
— Мальчишек? — Наталия озирается. — Где вы их видите?
— В Италии.
Она фыркает.
— А тут у нас — Франция, — уместное напоминание.
— По их глазам видно: войны не будет.
Она смотрит настороженно.
— Жямайтис, мы с вами сидим над Сеной.
— Да, — отвечаю я, мы переглядываемся и хохочем, это значит — я ржу, а она осторожно смеется. — Мы обогнали воинскую колонну, — я решаю двумя словами все закруглить. — Елена — с подвернутой юбкой, ноги упираются в ветровое стекло. И я видел взгляды тех итальянцев. Сказал ей, что так не годится. Все.
Но цирюльница ждет чего-то еще, и я тогда повторяю:
— Баста. Войны не будет.
Она улыбается.
— Если я покажу свои, пообещаете не нападать на Париж?
Я не успел ответить.
— Во имя Парижа, — провозглашает она. — Когда будете нападать, вспомните, что Париж выглядит приблизительно так, — она шлепает себя по бедрам. — Если будет выбор, нападите на Фонтенбло. Буду вам благодарна.
Через двенадцать лет, Натали, я буду высохший старичок и моей мишенью станет единственный дом, где ждет человек, известный тебе по фамилии.
— Я выберу Фонтенбло, — даю обещание.
— Раз-другой пальните и за меня, Жямайтис. За бедную парикмахершу, что сидела над Сеной с неприлично задранной юбкой. Если бы мои ноги были способны отвести хоть один снаряд от Парижа на Фонтенбло, — она выпрямляет ногу, напрягает мышцы и кончиками пальцев целится в горизонт. — Я бы тогда всю жизнь проходила голая. Хотите удостовериться?
— Нет.
— Не дождетесь.
Иногда мне кажется, что никакой Наталии не было. Юная женщина прикинулась парикмахершей, выучилась по-французски, потом наступила война, и она притворилась Молочницей. Война окончится, и она опять защебечет на каком-нибудь языке и накинет халат сиделки. Потом устроится парикмахершей в Фонтенбло, станет Молочницей и так вот кругами будет сопровождать меня до последней старости.
— Я про эти аэропланы, похоже, слабо соображаю, — говорит мне теперь Молочница. — Что за штука, если он туда нипочем не сядет?
— “Румплер С”, — отвечаю. — Там сиденья паршивые. От болтов следы остаются.
— Ну их в задницу, командир, если так. И эти болты в придачу.
— Про тех обезьян я вообще никакого понятия не имею, — она сказала, кажется, год назад. — Но что за слова при ребенке?
Тот ребенок — мой сын. Мы пробовали говорить, потом Молочница ненадолго меня позвала и сказала: “Это что за слова?” Он спрашивал, кто я такой. Я ответил: командую обезьянами. Он спросил, для чего это. Я не сразу сообразил. “Обезьяны не могут сами?” — спросил меня сын. “Сами никак не могут”. Он понял. Кем и зачем командую. А ведь я для него приготовил сказку о том, как сражаются обезьяны. “Тут они иногда постреливают”, — сказал он. “Они — это кто?” — растерялся я.
— Если бы вдруг у меня от вас получился ребеночек, — сообщила тогда Молочница, — вы бы его видали, но только издали.
Это был синий дом, дважды в год мне туда приводили сына. Воспитывала его одна госпожа. Они приходили издалека. Вокруг того дома ничего не было, если брать узко. Если взять широко, вокруг был лес, лес окаймляли дорога и озеро, дальше было шоссе от местечка к большому городу, а еще дальше — море… Был огромный шар, а по соседству маленький, тот был совершенно необитаемый. Если с него поглядеть на Землю, синий дом еле виден. Лучше так широко не брать. Мы стояли на кухне, и Молочница мне сказала:
— Он еще мал для этого.
Сыну могло быть от пяти до восьми. О ребенке, наверное, так нельзя. Но Молочница здесь именно для того, чтобы взглянуть и сразу установить: ему семь лет, два месяца и три дня, он сегодня еще ничего не ел, но чаще всего ему дают кашу, обычно манную, гречневую — гораздо реже…
— Ему шесть, — сказала она после долгой паузы. — Когда на будущий год придем, уже станет семь. Мне говорить дальше?
Я вспомнил себя в шесть лет: от моря летел самолет, граф сидел в кресле, оркестр играл Моцарта, там была Елена, мать этого будущего ребенка — она чертила круги на песке.