Как у Молочницы.
— Грудь еще никому не вредила, — со всей серьезностью заявляет она. — Статуи — не исключение. Без нее никакая свобода не обойдется.
Слушайте эту вашу Америку, Сэр, если мы вдруг нагрянем, пусть вам будет о чем отрапортовать: “Поскольку вы, господа, по нашему уговору, сложили оружие у порога, я сообщаю, что нападение не предусмотрено. В Чикаго дожди, в Европе — тоже дожди, осень выдалась ранняя, и все, кто еще не собрался в отпуск, могут ждать до следующего июня. Нападение не состоится. Уже никогда”.
— А кто подходит больше меня? — Молочница, уже как бронзовая свобода, стоит на телеге, посыпав голову золотой соломой и вытянув правую руку с зажатым ржаным колоском.
Если сейчас Сэр Вашингтон не слушает радио, — он уже никогда его не услышит. Потому что уже послезавтра у его дверей будут стоять Мозура и Барткус. Будут стучать минут пять, полагая, что Сэр под кроватью ловит свежие новости. Но Сэр Вашингтон все это время будет стоять за дверью. У Барткуса револьвер, Мозура — с дисковым автоматом, Сэр Вашингтон — с опущенными руками. Его оружие — всегда под кроватью, оно получено взамен двух коров в незапамятные времена. Минут пять он так простоит. Потом осмелится вымолвить: “Конец вам, ребята”. “Дверь!” — крикнет Барткус. “Нападение не состоится, — пожалуется Сэр Вашингтон. — Ни сейчас, ни потом”. “Дверь, — пригрозит Мозура. — Отпирай замoк или все разнесу к чертовой матери”. Мозура смертельно устал, ему плевать на вторжение Запада, война спрессовалась в чугунный засов Сэра Вашингтона, он бранится по-вражески и видит одинокую цель: проникнуть в избу, рядом с которой они проторчали вечность — целые пять минут. “Вам конец, — повторит им Сэр. — Дом окружен”.
Тогда Барткус отвернется от двери и оглядится. Мозура опустит ствол русского автомата и выстрелит. Но замок не поддастся, и тогда он выпустит весь магазин по двери, в уверенности, что Сэр Вашингтон давно под кроватью рядом с любимым радио. Но Сэр Вашингтон не полезет тогда под кровать.
— Я бы стояла так: то прикроюсь, — рассказывает Молочница. — А то покажусь. Придет командир: старый, покореженный, весь в медалях. Эй, Свобода, он скажет, когда ты была еще только Молочница, я не расслышал один вопрос. Теперь я старый, и мне скрывать нечего. Гляди на мое хозяйство. Представляете, тут он снимет штаны. А я тогда делаю так, — Молочница поднимает вторую руку, вытягивается. — И ничего не скажу, я ведь статуя. Когда статуя с поднятыми руками, все видно. Кому вы махаете?
— Сэру Вашингтону, — говорю я.
Она опускает руки.
— Командир махает какому-то Вашингтону. Перед ним такая свобода растопырила все, чем богата, а он махает своему Вашингтону.
— Ему нас видно сквозь занавеску, — объясняю я.
— Мне помахайте, пока я Молочница.
Я все равно машу Сэру Вашингтону. Седому упрямому старику, которого я не вижу. Интересно, а он-то видит, как я машу ему?
— Ты прекрати, — говорит отец.
Он так ругает меня, хотя уже осень тридцать восьмого и мне далеко за тридцать.
— Я и письмо тогда написал, — он машет письмом, только отослать было некогда.
— А вон желтый ящик, — показываю туда, где дворец.
— Давно не желтый.
Я спрашиваю:
— Перекрасили?
— Не твое соплячье дело.
Я прохожу по маслозаводу, по сыроварне, по нашей фирме-молочнице. Мне требуется лишь десять шагов, чтобы пройти ее всю, она как-то съежилась, а ведь раньше в нее помещалась вся моя жизнь.
— Она тут кого-нибудь вспоминала? — я смотрю на старое фото Елены, в рамке, есть еще дома точно такое же.
— Я тебе дам “она”, — отец нагоняет меня, размахивая письмом.
— Тут и оправдываться нет смысла, — отвечаю я. — О чем разговор, отец?
— Сын, Елена вернулась и все твердит, что ты уже настоящий француз.
Он держит белый клочок бумаги, — он его держит перед собой как неоспоримую улику моей вины. Но ведь это — его собственное письмо.
— Это твое письмо, — говорю я.
— Молчи. Я тогда его не послал.
Маленький, лысоватый, на носу две пары очков, но даже они ему не подмога при чтении собственного письма.
— О чем тут написано? — он подходит, спрашивает и тычет пальцем.
— Франция — дело дальнее, — читаю я.
— Дело дальнее, — он поднимает глаза от письма и пристально на меня смотрит.
Теперь понимаю, что это значит — бросить родного отца на волю времени. Старость, которая все эти годы не смела приблизиться, потому что видела рядом меня, доказательство его молодости, — обрушилась, едва я уехал.