Выбрать главу

Чувство такое, как будто выпало лишних полчасика с любимой девчонкой. Потому что за окнами дождь. Нет, за окнами шпарит солнце, и я оправдываюсь перед сапожником.

— Ведь если подумать, Зигмас, — я говорю, — мы тебе оставляем такую вонь.

Вряд ли он что-нибудь понимает.

— Если подумать, то да, — сам отвечаю вместо него.

И показываю на ведро в углу. Два дня оно там стоит, и никто его не выносит. А в нем — наша вонь, мужская и женская, которой мы все давно перестали стесняться.

— Хорошо посидели, а? — убеждаю себя и других, но ответа не слышу.

Когда кукушка кричит из часов, где ее никогда не бывало, вместе с ней кричит само беспокойство. Ведь вокруг уйма людей, знающих, как им себя вести, если разверзнется ад. С ними-то мы и воюем.

Я всех загоняю обратно, потому что мне беспокойно. Лучше сто раз ошибиться из-за этого мерзкого беспокойства, чем однажды подставить себя и всех, наплевав на предчувствие.

— Все, встаем, — поднимаюсь с места. — Палубяцкас, забери эту вонь, — показываю на ведро. — Если увидишь, что окружают, выплесни. Тогда им конец: задохнутся.

Снова лезем наружу, только в другом порядке. Впереди — Палубяцкас, с нашим “флагом” в руке.

— Как мы условились, Зигмас, — напоминаю. — Если шаги — тссс, а не то бум.

Палубяцкас отходит подальше и обстоятельно, небольшими порциями опорожняет ведро. Пусть никто не поймет, что это — испражнения восьмерых, прячущихся в аду.

— Не то бум, — вторит Зигмас и выжидательно изгибается.

Все равно я должен еще спуститься. Палубяцкас принес мне ведро, и я его ставлю на место.

— Зигмас, говори, только быстро.

Но Зигмас, вместо ответа, хитро зажмуривает глаза и приподнимает одно полушарие тощей задницы, которая для него является нижней конечностью. Потом раскатисто пукает.

Я взлетаю по лестнице.

— Не то бум, — повторяет он с удовольствием. — Не серчай, командир, это шутка. “Дурень”, — шепчу про себя и с грохотом задвигаю крышку.

Сегодня у нас воскресенье, двадцать первое августа.

Идем с Барткусом впереди. Он мне — по плечо. Протирает очки и осторожно их водружает на место. Он смахивает на круглого идиота, вернее — отличника. Правда, когда мы однажды прилично его одели и снарядили в Клайпеду, даже Молочница стала шлепать в ладоши и поглаживать то ли его самого, то ли костюмчик. “Барткус, миленький, — прослезилась она, — к такому я приползла бы и на коленях. Плевать, что война, ты слышишь”.

Но надо же знать Молочницу.

— Я и Барткус — финишная черта, — кричу остальным, отстающим, хотя еще четверть часа назад молчком загонял их в бункер. “Сегодня все как-то не в фокусе, — сказал я тогда вдобавок. — Мы финишная черта, и никто не хочет проигрывать. Знаете, что нас ждет в понедельник, если сегодня действительно воскресенье. Стираное белье и кофе — каждому в отдельную койку. И всем по ведерку”.

— Ведро-то пустое.

— Наполним.

Это наша утренняя зарядка.

Вот Палубяцкасы. Палубяцкас, разменявший четвертый десяток, пышнобро-вый, черноволосый, с ярко-бледным лицом неизлечимо больного, и рядом с ним такая же бледная Палубяцкайте, только без проявлений болезни, младше брата на десять лет. Дальше — Мозура. Огромный, светловолосый, скуластый, — он бежит, будто гонит впереди себя мяч. Оборачивается и замедляет шаг. Он-то не проиграет.

Молочница, поскользнувшись, валится на Каспяравичюса. Поднимается и бежит в нашу сторону, бежит и кричит:

— Молочница не проиграла!

Такая у нас война.

— Я не должен был проиграть, — говорит Каспяравичюс.

Он даже не тормозит у финиша, идет мимо нас. Скоро пригонит повозку. Садимся и ждем у самой опушки. Дальше — только большое поле.

— Скажите, а мыло-то где? — спохватывается Барткус. — Мыло забыли?

— Мыло там, — говорит Молочница.

— Где там?

— У меня, в дырке зашито. Где там?.. Под деревом мыло. Возле запруды.

— Ладно, — он успокаивается. Достает папиросу, закуривает. — Хорошо, что под деревом возле запруды, правда? — оборачивается ко мне.

— Замечательно, — отвечаю я.

Мы ждем и молчим.

Так же сиживал граф. С двенадцатого по пятнадцатый год весной, летом, а иногда и осенью, если не было сильного ветра. До двенадцатого болтался по свету, после пятнадцатого болел. А с двенадцатого по пятнадцатый весной, летом, осенью, а иногда и зимой полюбил так вот сидеть. Иногда приходил один, в другой раз с женой, но всегда приносил с собой кресло. И хороших сигар. Кроме него, никто у нас таких сигар не курил. Кресло раскачивалось в песке, покуда не застревало намертво. Тогда он неподвижно глядел перед собой. Но перед графом тогда возникало море, а перед нами — всего лишь поле.