Девять.
— Скажи мне, — прошу я. — Все равно никто не узнает. Что чувствует человек, когда предает?
— Ничего, — отвечает он.
— Так уж и ничего? — говорю. — Нет никакого смысла скрывать.
— Расстреляете? — уточняет он.
— Без всяких сомнений.
— Я давно это чувствовал.
— Ну, видишь, — я одобрительно усмехаюсь на первый верный ответ. — Получается, человек, когда предает, он чувствует, что его расстреляют. И уже это, поверь мне, пускай немного, но уже кое-что.
Он вопросительно глядит на меня, и я на этом его лице различаю крохотную надежду, что, ответив еще на вопросы, он сможет отвертеться от смерти.
— Расстреляем, — отвечаю этому его взгляду. — Но все равно интересно послушать.
Восемь.
— Пенсию еще платят?
Он кивает:
— Не слишком большую, но для деревни хватает.
— У вас же ничего не растет, — удивляюсь я. — Даже собаки приличной нету. И трава уже сколько не кошена.
— Есть коровы, — говорит он и дергается: не то сказал, потом успокаивается, потому что все уже безразлично, но после опять пугается.
— Где, — говорю, — ваши коровы?
— Не скажу, — по-детски упрямится он, и в нем возникает маленькая надежда, что мы обменяем его на его коров.
Восемь.
— Мой отец про молоко говорил, — я вспоминаю работника “м” и “о”, — что сверху-то оно белое. Но внутри — настоящий цветник. Зеленое, синее, желтое, красное, снова зеленое. Учти, — говорю. — Что у вашего внутренний цвет темнее любой черноты. Потому и ты такой черный.
— Глупости, — отвечает Жямайтис, ведь в эту минуту мы не враги.
Два обычных крестьянина, которые спорят о молоке.
Если подумать, десять минут даже много для подобной осады. Вполне возможно, что та старуха еще не выбралась из подвала, и нам всего лишь надо войти и взять оставленное оружие. Но я однажды сказал: “Окружив противника, кто бы он ни был, пусть даже старая парижанка — поливальщица огурцов, дождись, пока он впадет в панику”.
Это как раз тот случай.
Семь.
— Хорошо тут у вас, — говорю. — Тихо. За пенсией ездишь?
— Сама она не доедет.
— Нужен велосипед, — советую я. — Если уж так ногами сучит, что на нас шкафы валятся, ей жать на педали — милое дело.
Мой совет он проглатывает, не слыша. Ему кажется: когда жизнь выбралась на прямую, собеседники вроде меня — сплошное несчастье.
— Мы тебя не станем расстреливать, — утешаю я. — Мы будем тебя лечить от испуга.
Шесть.
— Когда тебе говорят “Йонас Жямайтис”, — я задаю вопрос, — ты кого себе представляешь?
— Никого.
— Так уж и никого, — говорю. — Себя ты видишь, это понятно. Ну а кем ты себя видишь?
— Мне крест давали нести на храмовый праздник, — говорит он вдруг. — Я в семинарию хотел поступать…
— Ты не понял, — я обрываю его. — Мне плевать, кем ты себя представляешь. Я теперь тебе говорю: “Йонас Жямайтис”. И кого ты перед собой видишь?
Не отвечает, я путано говорю. Ясно, кого он видит — меня.
— Я почему спрашиваю, — объясняю я. — Нашим кажется, что пристрелят тебя, и после, сколько бы я ни слышал свою фамилию, — буду видеть тебя в канаве. Но это им только кажется, — добавляю я. — Потому что когда говорят “Йонас Жямайтис”, я все правильно вижу.
Пять.
— Тогда я стою в такой широкой нашей посудине, — говорю я. — Вокруг меня плавают кусочки дерьма. Отец их с меня соскребает и что-то мне говорит без передышки. Но я из всего запоминаю только одно заклинание, что, когда Йонас Жямайтис вырастет, он в горшок уже не поместится. Вот единственный раз, когда при словах “Йонас Жямайтис” я точно не знаю, кто это.
Он улыбается, и я зверею.
— И это последний раз, — прибавляю я. — Когда я стоял с головы до ног в своем же дерьме. Вот почему я спрашиваю, как ты себя видишь. Потому что, по моему представлению, ты так и не выбрался из собственного дерьма.
Четыре.
— Мать знает? — я спрашиваю.
— Что — чтo?
— Что — тo самое.
— Что я крест носил? Знает.
Выходит, пока я тут все ему объяснял, детство припоминал и лепил из дерьма конфетку, он крест носил перед храмом. Ни слова не слышал из всей моей речи, слушал ксендза и просил отпущения.
— Ну, тогда знай, — говорю я ему. — Это тебе не храм. Скорее — наоборот. Крест мы отнимем, а тебя изваляем в дерьме.
Три.
Он взглядывает на меня. К чему это, мол, я повторяю одно и то же. Порчу ему весь праздник. Шумлю возле храма.
— Превратное, — говорю я ему, — твое зрение. Плохо ты себя понимаешь. Это не крест — что ты носишь. Это русский с винтовкой сидит и караулит за деревом. А ты несешь это дерево.