И показала чуть ниже места, где завязки передника образовали бантик.
— Граф, тридцать третий, — сказал я, открывая двери зимнего сада. — Вот прошлогодний долг.
— А, — отозвался он откуда-то из своего розария. — Сейчас подойду, не пропадай.
— Тридцать два лита, — объяснил я. — За ноябрь и декабрь.
Это были отцовские деньги, арендная плата за сыроварню. У меня уже не было ничего общего ни с молоком, ни с этими деньгами.
— Ну что, детка, пусть этот год все для тебя решит, — сказал граф, встал и расцеловал меня в обе щеки. В левую, потом — в правую. — Веселья, здоровья и многих успехов. Слышишь, как визжат эти сволочи?
Я вслушался, но ничего не расслышал.
— Визжат? — спросил я.
— Ну, твои собственные детишки — в твоих собственных яйцах.
Он расхохотался, и весь розарий от этого смеха немного присел.
Мне уже было двадцать четыре. Он показал свои грязные руки и широкий карман, в котором тут же осели тридцать два лита за ноябрь и декабрь.
— А серьезно, как там дела сердечные? Отнеси ей вот это.
Он нагнулся и срезал длинную желтую розу, чье соцветье едва раскрылось.
— Кому это?
— А кому хочешь, — ответил он.
Я отнес эту розу в графский дворец и засунул за схему города Риги.
— Ай, — завизжала девушка, привычная ездить пальцем с передника в Вентспилс.
— Граф приказал вручить, — объяснил я.
— Мне? — спросила она.
— Да нет, — ответил я. — Верховному бургомистру города Риги.
Как этот цветок меня обогнал, и теперь не знаю. По пути из дворца я зашел на сыроварню и, никого там не встретив, отправился прямо домой. А когда мы в гостиной обедали, он был уже в вазе искусственного хрусталя, что стояла в центре стола.
— Был кто-нибудь из дворца? — я спросил у Елены, она сидела против меня и вместо ответа закашлялась.
— Женили меня, — сказал я за ужином. — Графа и то втянули. Я не слепой, — я напомнил отцу упрек, услышанный утром. — Но такую ни за что не возьму.
— Какую? — отец перестал жевать.
— Мне кажется, — сказал я. — Но это все между нами. Что даже граф с ней спит иногда.
Елена сидела напротив, она часто и глубоко закашлялась. Отец попытался ударить ее по спине, но это не помогло, и кашель затих, только когда она ушла в свою комнату. В тот вечер она уже не вернулась.
— Прогуляемся, — предложил я ей, это было на следующее утро.
Второго, стало быть, января.
— Я с отцом не могу сговориться, — посетовал я. — Он что-то такое бубнит, а до конца недосказывает. Кто пустил этот слух?
Она замерла, вслушалась и сказала уже на ходу:
— А что?
Не будь она мне сестрой, не поклянись я оберегать ее груди, — я бы долго макал ее в снег, чтобы вышибить все, что нашло на нее за последний год.
Но я же поклялся.
А с клятвой случилось вот что. В детстве я прятал грудь ее покойницы-матери и отдал Елене только, когда она выросла и окрепла.
Потому что сначала Елена не была мне сестрой. Она только мастерски выводила круги на песке.
А потом отец привел ее и сказал, что теперь она живет с нами.
Перед битвой мужики
Баб хватают за грудки!
Кто-то сочинил эту песню, и дети всюду ее распевали. Это было в четырнадцатом году, и Елена, уже потом, кидалась камешками в певунов, потому что песня напоминала о матери.
И, хотя отец подбежал тогда к графу и произнес “война”, война случилась вполне спокойная. Если бы не графские скакуны, то и помнить нечего.
Но граф приказал утаить племенных жеребцов, чтобы их на войну не забрали. И тогда отец Елены, кажется, Эдвард, и мать, кажется, Каролина, спрятали этих коней. А немцы, когда нашли, приставили дуло винтовки ко лбу Эдварда. Каролина попросила их не стрелять. Они взамен хотели увидеть, как выглядят ее голые груди. Она решила: солдаты смеются. Когда Эдвард упал, они повторили просьбу. И тогда застрелили ее.
После битвы мужики
Баб хватают за грудки!
Ее грудь я однажды увидел в бане. Меня не стеснялись, не думали, что в памяти соседского мальчика может сохраниться такое. Я жалел Каролину, но не пробовал ее оправдать. Ведь у нее попросили пустяк. Всего-то и надо было: вообразить себя в бане и каждому из этих солдатиков выдать по двадцать лет. И понадеяться, что время все сотрет в памяти этих вооруженных детей.
И еще я тогда поклялся весь мой оставшийся век оберегать эту грудь. Неважно, кто ее будет носить: один из нас или у каждого будет по половинке.
Вот почему второго января тридцать третьего года, пока мы шли только до сыроварни, до молочницы — и обратно, я не мог ее долго валять в снегу, чтобы вышибить эту недавнюю дурость.