— Абсолют, — подтвердил он. — Хотя бы в этом вопросе.
Когда на другой день приехал Каспяравичюс, я спросил, какие теоретические дисциплины он проходил в первом семестре. Он назвал.
— А партизанскую войну? — спросил я.
— Такой вообще не бывает, — удивился он.
О втором фронте он тоже никогда ничего не слышал.
На другое утро уже Елена предложила мне прогуляться. Это было восьмое января.
— Ты когда наконец уезжаешь? — сразу спросила она.
— Когда на отлично сдам практику.
Был воскресный день, поэтому не работала сыроварня.
— Отопри, — попросила она меня. — Запри, — когда мы вошли. — Я боюсь, — и села на стул.
Со стула, на который она уселась, я не успел смахнуть ни пылинки.
— Жмет? — я показал на уже разутую ногу.
— Нет, — сказала Елена, она уже расшнуровывала другой ботинок. — Я что-то придумала. Если хочешь, и ты раздевайся.
Это был первый раз в жизни, когда мне с таким трудом, с такой силой едва удавалось остановить женщину, решившую обнажиться.
— Пар изо рта идет, — я показал, как он идет. — Ты заболеть решила?
— Мне и тогда ботинки не жали, — она боролась с моими пальцами. — Я только потом поняла, — она на мгновение перестала работать этими своими руками и, едва я утратил бдительность, выскользнула из одежды. — Что ты моя огромная кукла. И ты должен быть у меня на полке. Вот и все.
Она села ко мне на колени и обняла меня, и я впервые близко увидел груди, доставшиеся от Каролины. У немецких солдатиков не было серьезного повода так резко себя вести. Не было вообще никакого повода.
— Уедешь? — спросила она.
— Да, — сказал я. — Только сегодня уже поездов не будет.
Тридцать четвертый прошел как-то глухо. Домой я вернулся только на Рождество. И когда я приподнял отца над землей и спросил: где Елена?
— Ты ее не поднимешь, — хмуро ответил он.
— Бывает и так, — сказала она в дверях, и тогда я понял, что мне подложили бомбу. Взрывчатка медленно созревала в утробе моей молочной сестры.
Это была единственная беременность в жизни, о которой я никогда не подумал: родится мальчик, а может — девочка. Я только понял, что отныне моя партизанская война перешла сюда — в утробу бедняжки Елены.
Такое было у нас Рождество. Мы ели свой винегрет и “горячее”, которое не надо было разогревать. Я спрашивал, как тут прошел этот тридцать четвертый. Но нечего было слушать, все говорил раздутый живот. И меня не особенно волновало, кто кого бросил: Елена одного из тех братьев или один из тех братьев — ее.
— Ну, — вздохнул Каспяравичюс, когда я вышел к нему покурить. — Дело серьезное, — он добавил. — Убить за такое мало.
— Вот именно, — поддержал я его.
Но мы говорили о разном. Он — о войне с братьями, я — о борьбе со взрывчаткой.
— Открой эти проклятые двери, — сказал я двадцать восьмого декабря. Было раннее утро. — Делай что хочешь с этим проклятым брюхом, только впусти меня.
— Открыто, — слабо донеслось изнутри, я даже подумал — не ее голос.
В больницу нас отвозил графский шофер на стареньком BMW. Сам граф тоже поехал. Еще отправились мой отец, я и Юозас. Такая вместимость была у графского BMW, тем более что на заднем сиденье лежала одна Елена.
— Нужна операция, — сказал врач. — Ребенок, похоже, мертвый. И мертвый, похоже, довольно давно.
Все потому, что не было там никогда никаких детей. И требовался не доктор, а хороший минер.
— Кто тут будет отец ребенка? — спросил врач, выйдя к нам через час. — Который?
Но все только повели головами, стряхивая отцовство.
— Быть бы ему великаном, — сказал врач. — Но уже почти две недели как умер. Не знаю, кому из вас выражать сочувствие.
Вместо скорби и горечи он прочитал на лицах одно облегчение.
— А роженица? — спросил граф.
— Через неделю и помнить забудет. Но вряд ли сможет рожать.
Накануне тридцать пятого тот же BMW возвратил ее нам домой. Мы с водителем поддерживали ее, хотя Елена хотела идти сама. Она даже сидела за общим столом, хотя “горячее” в тот раз готовил отец, а я мешал винегрет.
— Ну что ж, тридцать пятый, — сказал отец, но ничего добавлять не стал, потому что попал впросак с тридцать четвертым.
Той ночью я снова слушал, как она раздевается в комнате. Но за год звуки переменились. Кофточку, юбку, чулки и другое белье она снимала так нервно, как будто соскребала со сковородки присохшую черноту. И пижама даже не зашуршала.
— Дай ту свою ногу, — попросил я, когда мы закрылись одни в сыроварне. — Я ее разомну.
Но она не просила разминать ей ногу.
— Или давай разденемся, — я дотронулся до пуговицы на ее плаще. — Вдруг не все до конца потеряно.