Выбрать главу

“Ничего себе девушка” забредает туда, где бессильны все волны и войны. Скоро она вообще уйдет за черту.

— Я обещала раздеться первой, — говорит она мне.

Вот кем мы стали двадцать первого августа пятидесятого года, — анемичными экскурсантами, не хватало свежей газеты, разодранной на семь частей. На восемь. Страна малокровных.

— Мне его приведите, — говорю я. — Того, восьмого, — я говорю. — Я, — говорю, — могу, если никто не может. Я, — говорю, — все могу.

Мне приводят Жямайтиса. Молочница прикрывается от него. Как будто мы все одного пола, а Жямайтис — другого.

— Ты, — говорю я, — выродок. — Ты заразил меня слабостью. Такое, — я говорю, — у тебя паскудное зрение. Далеко, — я ему говорю, — ты видишь. Дайте, — я говорю, — мне винтовку.

Они обступают меня. И Жямайтис стоит среди них. Самое страшное: он тут, он стоит вместе со всеми, и никто не дает мне винтовку.

Тогда я иду к Жямайтису, вытянув руки вперед — на высоту его мерзостного загривка. Вот так я его задушу. И не за то, что сделали с женщиной Каспяравичюса, а за то, что еще они сделают, если вовремя не задушить.

— Спятил, — говорит кто-то у меня за спиной. — Не иначе, — он говорит. — Жара.

Но мы воюем за нашу свободу, а не за ваш здравый смысл, поэтому они расступаются, а Жямайтис пятится. Но далеко ему не уйти. Я и в море его задушу.

Я замираю, потому что он — это мой отец. Он стоял, застыв на ходу, одна нога в воздухе, другая среди песка. Человек так не может стоять, только воск, или камень, или отец, или дерево. Его глаза беспокойно перебегали от нас на графа, на его оркестр и назад.

Я вытянул правую руку и произнес:

— Пусть они доиграют.

Приблизился Барткус и со словами “Командир, разрешите” вывернул мои веки.

— Не позволю, — я оттолкнул Барткуса. — Пробуй смотреть своими.

Позади встал Мозура. Через плечо я его разглядел. Он стоял, растопырив руки, будто бы собирался меня ловить. Но на меня не смотрел. Мозура видел оркестр.

— Скоро он пролетит, — сказал я в ожидании “Румплера С”. — Потом оркестр замолчит. Этот человек подойдет к графу и скажет: “Война началась”. Тогда мы вернемся к нашим делам.

Я отстранил Молочницу и направился прямо к графу.

— Лжец, предатель. Он дал им знак прекратить. Он тогда испугался. Он обманул двадцать тысяч.

— Кто? — вокруг прыгал Барткус и все норовил вырвать мои глаза, чтобы лучше увидеть предателя.

— Граф, — я ревел на все побережье. — Отойди. Я утоплю его вместе с креслом. Он тогда обманул нас всех.

Граф при виде меня и Барткуса подал знак рукой, и оркестр умолк на полуноте.

— Инсульт, — двадцать второго августа констатировал врач, привезенный в бункер.

“На нем обувь покойника”, — он когда-то сказал о сапогах Палубяцкаса.

— Нужно обследование, — сказал он. — Вдруг там не только инсульт.

И повез обследовать в Вильнюс, оттуда — в Москву, к лучшим специалистам по кровеносному делу. Еще бы.

Словом, от доктора, который пришел к тебе в яму и который к тому же рекомендует обследование, пользы не больше, чем от врача, пришедшего к трупу.

Мозура ему завязал глаза и увез подальше.

— Я шумел? — пришлось спрашивать у Каспяравичюса и Молочницы. Она гладила мою руку.

— Вы пугали, — объяснила Молочница. — Тот Жямайтис от страха, наверное, в штаны наложил и отправился к праотцам. У вас праотцы, надо думать, общие?

— Разные, — отвечал я. — Расстреляли?

— Избили, — сказал Каспяравичюс. — Надеюсь, что дo смерти.

Они не расстреляли Жямайтиса. Барткус сказал, что командиру нужен покой. Что этому вот человеку, лежащему на песке, могут повредить выстрелы. И потому другого, который по праву должен был тут лежать, лучше забить прикладами. Нас опять каким-то образом перепутали. Его принудили командовать артиллерийским подразделением, а меня — платить за его лес. Его голову молотили полированными деревяшками, тратили последние силы. Но выстрелить побоялись, потому что Барткус сказал, будто в моей больной голове такой шум равносилен ударам прикладов.

— Мы целый день понапрасну гоняли рабочую лошадь Сэра.

Таково было мое мнение о двадцать первом августа пятидесятого года. Таковым было то двадцать первое августа — день, когда ничего не случилось.

Когда никого не убили.

КАСПЯРАВИЧЮС

— Как я выгляжу? — спросил меня Каспяравичюс в октябре пятьдесят третьего.

— Глупо, — ответил я.

Я отыскал свечу, зажег ее и осмотрел голову Каспяравичюса, на которой располагалась фуражка довоенного почтальона.