— Как думаешь, почту им носят? — спросил он, чуть помолчав.
— Им почту не носят, — сказал я уверенно.
— Я сам так думал, — ответил мне Каспяравичюс, но вскоре прибавил: — Ему твою почту приносят. По тебе заскучала одна настырная дама.
Я сразу сообразил, это Стася. Новая мать моего ребенка, женщина с картонным лицом. После сноса того синего дома она утратила душевный покой. Ребенок рос, и ему не хватало наших неистовых споров. Он обнаружил много новых цветов и оттенков, он постиг море, и ему сделался необходим такой собеседник, которым когда-то был я. Рождество ему стало нужно чаще, чем раз в полгода. Словом, стал нужен я.
— Та баба спятила, — сказал я. — Она потеряла бдительность. Надо отнять у нее ребенка.
— Да, — кивнул Каспяравичюс. — Но теперь мы хоть знаем, что почту им все-таки носят.
Меня больше всего занимало, кто просветил Каспяравичюса: от кого и кому носят почту в этот Богом забытый дом.
— Все есть?.. — спросил я.
— А как же, — ответил он и вытащил пистолет из кармана, у меня на глазах зарядил и сунул назад.
— Письма? — спросил я.
— А как же, — ответил он и тронул пальцем другой карман пиджака. — Подходящей корзины нету.
— Откуда ты взял? — сказал я.
— Из Парижа. Там их целая…
— Откуда? — переспросил я.
— Баранья твоя голова, ты чем слушаешь? Тебя хватилась одна настырная дамочка. Ты слышишь, чего не надо, а что надо — никак не слышишь.
В то утро ничего со мной не случилось, я только стал обливаться пoтом. Вся рубашка взмокла, пока я вытянул руку и попросил Каспяравичюса:
— Дай мне.
Он мне подал одно письмо. У меня еще оставалась надежда, что я опознаю почерк мсье Жювали, но это был не его почерк. Этим почерком писала моя парикмахерша.
“Мсье, кто? Я записала вас на после обеда, на четыре часа. Мсье, не говорите глупости. В шесть я уже в Париже”.
Почта перепутала адресатов. Письма достались другому, ведь на конверте стояли его фамилия, государство и местность. Ничего больше. Но когда эти письма достигли меня, я не посмел их вскрыть, они были мне и не мне.
Кстати, их кто-то уже распечатал.
— Что там пишут? — спросил я у Юозаса Каспяравичюса.
— По-французски, — ответил он. — Важно, чтобы они выглядывали из корзины, пускай белеют издалека, я с ними войду и спрошу: “Кто тут Жямайтис Йонас? Письмо, да еще из Парижа”. А после сам понимаешь, что ожидает баранью голову.
Так Наталия вступила в нашу войну. Помогла нам выставить с этого света изменника. И мое предательство было искуплено полностью. Как будто я тогда уже знал, что ложусь к ней в постель и предаю свое чудо во имя того, чтобы цирюльница посылала мне письма, которые будут красиво белеть, когда Юозас придет на хутор.
— Потом угоню бомбовоз, — сказал Каспяравичюс, когда я, опираясь на палку, вывел его к опушке, — и мы улетим, Йонас. Пускай все бараньи головы после гадают, кто это улетел.
Он ушел с корзиной Молочницы — вполне подходящей для этого случая.
Часа через два он вошел в дом Жямайтиса Йонаса.
— Кто тут Жямайтис Йонас? — спросил Каспяравичюс. — Письмо, да еще из Парижа.
Потом послышались выстрелы.
Я уже не узнаю, о чем хотела спросить бедная парикмахерша. Но, скорее всего, ей хотелось узнать: не повредили мы чем-нибудь нашему чуду? Еще ее занимало, как выглядит, в самом деле, эта моя северная страна. Так и выглядит: идет почтальон, несет письма, а это — не письма, это — одно прикрытие. И никакой он не почтальон…
ПАЛУБЯЦКАС
С Палубяцкасом я не успел даже толком проститься.
Он уходил, а я показывал Зигмасу, как лучше держать винтовку, как заряжать и как, если надо, стрелять.
— Патрон вставил — тунк. Вот эту железку блинг — и на место. И вот пальцем повел к себе, шух — и нажал. И жув-жув — выстрелил. Повтори.
— Тунк, — повторил сапожник.
Палубяцкас тогда и ушел. На двадцать минут, а уже не вернулся.
Окружили его на болоте. Он увидел, что вброд не пройдешь, и сделал какой-то невероятный прыжок. А когда упал в самую топь, стал еще перебирать ногами, как на велосипеде, чтобы всосало быстрей, еще чуть-чуть — и успел бы.
Но вытащили. Отвезли, куда надо, отмыли. Говорят, что вода, которой его из кишки поливали, была подогретая. Одели, накормили и ничего такого не сделали. Ни бить сапогами не стали, ни тебе иголок под ногти или каленым железом — по голому телу… Только легонько пошлепывали по щекам, когда Палубяцкас впадал в дремоту.
— Проснись. Под землей надо было спать, — говорили ему.