— В сад пойдешь, — сказала одна женщина.
— В саду сейчас делать нечего, — вздохнула девочка.
— Подождешь, когда будет.
— Оно-то так, — сказала девочка, — да лучше, когда не откладываешь.
— Тебе сколько надо?
— Та пятнадцать.
— Ну да. Для пятого класса пятнадцать.
Началась улица, и мы пошли асфальтированным тротуаром вдоль невысокого ячеистого кирпичного забора, за которым в густой зелени стояли голубые, с небольшими дворами, дома, крытые железом, шифером и черепицей. Возле колонок водопровода, часто расставленных у ворот, было сухо. Воду, наверное, брали рано утром, а теперь близилось к полудню, и лужицы на асфальте давно успели испариться. На улице и во дворах — пи старых, ни малых. Во дворах не было травы — утрамбованные, где подметенные, где пыльные, с отпечатками куриных лап, площадки. На белых веревках висело белье — много широких, крепко шуршащих на ветру простыней и пододеяльников.
Глазу, привыкшему к деревьям и селам Полесья и северных областей России, здесь, в черноморской степи, не хватало простой лужайки с белолобым теленком, гуся, ведущего серединой улицы свое стадо, мальчишки с удочкой, церкви. Не так самой церкви, как пространства вокруг нее, господствующего лад селом. Наконец, дерева, не посаженного по плану, а выросшего своей волей. Здесь все говорило о жизни, начатой на пустом месте, организованной сознательно, рационально и четко. В одинаковых домах и заборах, в деревьях одного возраста, в безлюдье дворов — как и в норме трудодней не только для взрослых колхозников, но и для их детей-школьников, — чувствовалась воля, исходящая от одного центра, власть, которая, как обручем, стянула всех обязательностью какого-то ясного, строгого порядка.
В конторе я спросил, где кабинет председателя. Мне показали на одну дверь без надписи. Я постучал, открыл и с интересом огляделся. Никого не было.
То был едва ли не первый на моей памяти председательский кабинет, в который без ведома хозяина можно было заходить в любое время. Я так и делал. По утрам мог располагаться со своими бумагами за пустым столом, днём — полежать на диване, а вечером — сидеть на подоконнике и смотреть, что делается напротив, во дворе. Возле ларька мужчины пьют вино, полная женщина в белом халате выкладывает на длинный, сбитый из некрашеных досок стол белые хлебы к ужину. Острым, сверкающим ножом она разваливает их на тонкие широкие ломти. Быстро темнеет в листве больших акаций. Днем в коридоре слышались шаги и голоса людей, приходящих в бухгалтерию и сберкассу, но сюда не заглядывал никто, не считая кого-нибудь из приезжих, кто открывал да тут же и закрывал дверь.
В дальнем углу сквера, окружающего контору, я набрел на плавательный бассейн. Сквозь прозрачную воду виднелось глубокое зацементированное дно с тонким, нежно-зеленого цвета налетом. С одного конца была пристроена деревянная раздевалка. Судя по всему, а особенно по царящему вокруг безлюдью, купались здесь немногие и не часто. Возникало подозрение, что содержать этот бассейн колхозу пока не по карману. Сам воздух, свойственный местам, где наземных водоемов нет почти совсем, а подземные залегают очень глубоко, говорил, какая это дорогая вещь; чтоб всегда здесь можно было купаться.
Тем более впечатляющей показалась мечта.
Этот бассейн вдруг открыл мне ту общую, сквозную идею, которая была во всем облике селения: в одинаковости домов, над строительством которых, значит, не бился каждый в одиночку, в незаконченных трубах над крышами (стряпают на газе), в прямизне улиц, в тротуарах и водоразборных колонках, в автобусе, сверкнувшем окнами на глянцевой дороге при выезде из села, в количестве белоснежных пододеяльников на белых веревках — в этом была упорная, выстоявшаяся идея городской жизни.
Я попробовал связать эту идею с человеком, который воплощает ее в дело, обходясь без кабинета. Не связывалась. С одной стороны, такая тяга ко всему современному, удобному, практичному, а с другой — такие, очевидно, семейно-крестьянские приемы работы.
Макар Анисимович действительно все делал на ходу.
В этом можно было убедиться уже на утро следующего дня, когда я увидел его у конторы. Он то присаживался на лавку и сидел, положив на колени белые ладони с толстоватыми короткими пальцами, то вставал и куда-то шел, неторопливо пришаркивая ногами. На нем был новый, слегка мешковатый голубой костюм, шляпа, какие-то мягкие, разношенные, но нигде не сбитые то ли туфли, то ли шлепанцы. В воздухе напаривало после дождя — очевидно, сильного, — но я не мог понять, когда он пролил: вчера поздним вечером, ночью или на рассвете. Дышалось еще легко, хоть лужи кое-где на асфальте высыхали на глазах. Решетка перед крыльцом была облеплена черной грязью. Все время хлопали двери, быстро входили и выходили люди. На крыльце этот поток разделялся. Часть его шла прямо в помещение или оттуда, а часть сворачивала к лавке, где сидел Посмитный. Там было что-то вроде заводи с медленным круговым движением в стороне от основного русла.
Человек подходил и, занимая свободное место, говорил:
— Дождь, Макар Анисимович.
— А я спиртику выпил, — отвечал он. — У меня же сахарна болезнь, сушить надо. Палажка не дает, так я полаялся и снедать не стал. Пошел до аптеки. «Налей, — говорю, — каплю».
— А то как же, — говорил человек.
— Вроде легше, — оживлялся старик.
Подходил следующий.
— Макар Анисимович, дождь!
— С Палажкой полаялся.
— Чего же так?
— Снедать не стал. В четыре часа утра бригадир звонит: «Старый, просыпайся, дождь!» Та я уже весь вымок до его звонка. Теперь гречка пойдет.
— Пойдет, — соглашались на лавке и около.
Речь шла о гречке, которую он вчера вечером заставил досеять. Агроном говорил: «Завтра»; бригадир говорил: «Завтра»; тракторист говорил: «Завтра»…
— А я сказал: досеять сьодни! — гремнул он и сразу словно сбросил маску. Выпрямился, угрожающе задышал, стал поводить головой, исподлобья глядя по сторонам.
Потом решительно встал и пошел. Я двинулся следом. Через несколько твердых, быстрых шагов его походка опять стала прежней, голова опустилась. На тротуаре встретил женщину, остановился. До меня долетели отдельные слова из их долгого разговора:
— И болит, Онисимович, и болит, и крутит, прямо так крутит…
— Та ты ж и работала.
— Набрала дождевой воды, побросала рубашки. Дня не проносят: горит на них все.
— А мне ни солодкого, ни мучного низзя. Спирту выпьешь каплю — отпустит… Буряк-то сапать уже можно?
— Та кто ж его. Бабы с поля вернулись.
— Ну, я пошел. Нужно поснедать.
Пошел он, однако, не в сторону дома, а дальше по селу. Так останавливался несчетно раз и каждому рассказывал, как вчера заставил досеять гречку: сначала только Палажке сказал утром, что надо бы досеять, не оставлять; в обед еще немного сомневался, а вечером-таки послал трактористов, хоть они и пошабашили. Рассказывал, как на рассвете позвонил бригадир, как уже вымок к тому времени на радостях во дворе, а потом не мог заснуть, про свой диабет, про то, что не стал завтракать, про аптеку, где девушка «дала каплю», как отпустило, а теперь забирает снова.
Постепенно я стал выделять вопрос, с которым он, прерывая свои сообщения, все чаще обращался к встречным, особенно к женщинам средних лет: можно ли полоть буряк, не завязнет ли тяпка.
— Здравствуй, Ольго. Дощик был хорош? Теперь просо пятьдесят центнеров даст. Буряк-то сапать можно?
В продолжение этой прогулки он ни разу не оглянулся назад и по сторонам.
Чем дальше от конторы, тем меньше внимания он обращал на мужчин. Здоровался, правда, отчетливо, строго, но голову поднимал только чуть-чуть. С женщинами же заговаривал первый, говорил без всякой воркотни и той сокрушительной повелительности, которая гремнула в его голосе недавно на крыльце.