— И что же, агент в Лондоне критиковал манеру игры Кирхенгесснера?
— Нет, еще хуже. Агенту переправили пиджак и брюки нашего пианиста. Разложив костюм на столе, шпион должен был наносить этой воображаемой фигуре удары вполне реальным кинжалом: для передачи плюса — в правый борт пиджака, для передачи минуса — в левый. Изображать, таким образом, очень суровую критику. Понятно, что для столь значительных расстояний, как между Лондоном и нами, нужны нестандартные и сильные раздражители. Кирхенгесснер без труда улавливал эти кинжальные выпады — смягченные расстоянием, они были для него не чувствительнее булавочных уколов. Но если вас колют иголкой по четыре-пять часов в день? Из Лондона приходили порой очень длинные донесения. В одну неделю Кирхенгесснер практически повредился умом. Стремясь полнее использовать настолько удобный и оперативный канал связи, командование буквально загнало его, как скаковую лошадь. От постоянных уколов у бедняги происходило сильнейшее кожное раздражение, появился непереносимый непрекращающийся зуд. Стараясь унять зудение, Кирхенгесснер в своей камере раздевался догола и обильно натирал пораженные места «кельнской водой», но это помогало лишь отчасти. Любая одежда стала ему ненавистна, поскольку трение ткани о кожу лишь усиливало его мучения. Несчастный впал в полнейшую апатию, а затем и в прострацию. Как рассказывают, в конце он лишь неподвижно сидел на своем стуле, весь сжавшись, голый, подтянув колени к подбородку, и только вздрагивал от очередного астрального укола. Сколько ни пытались наши доблестные экспериментаторы побудить его сказать точно, в правом или в левом боку чувствует он боль, Кирхенгесснер был безучастен. Он без охоты принимал пищу, полностью замкнулся в себе, и, наконец, дополнил свое непатриотичное поведение совсем уж эгоистическим поступком — совершенно некстати, а главное, без команды начальства, заболел и умер.
— Боже мой…
— Да, умер от холеры. Загадил всю камеру. Конечно, было расследование. Обнаружили, что еще до мобилизации Кирхенгесснер был замечен в симпатиях то ли к социалистам, то ли к анархистам, словом — все сразу стало понятно. Не иначе сам себя заразил из пацифистских соображений. Попытались найти Кирхенгесснеру замену, но безрезультатно, других таких талантов не обнаружилось. Проект вынужденно свернули, Кирхенгесснера похоронили на гражданском кладбище, безо всяких почестей, почти как самоубийцу. Однако нам эта мерзкая история принесла некоторую пользу — среди начальства укрепилось негласное мнение, что всем этим гражданским специалистам, техникам, статистикам и прочим шпакам, можно разрешить некоторые послабления, лишь бы они не дохли и продолжали плодотворно трудиться на благо Империи. Отменили занятия на плацу, допустили вольную форму одежды, меньше стали обращать внимания на присутственные часы. Словом, наш собачий поводок стал подлиннее. Не намного, конечно. Мы по-прежнему прикованы к тем же галерным веслам, но бич надсмотрщика уже не свистит поминутно в воздухе. Спасибо Кирхенгесснеру. Спи спокойно, дорогой товарищ… Мне кажется, я расстроил вас своим рассказом, а, Людвиг?
— Да, немного… Как-то это… жестоко…
— Не берите близко к сердцу, дорогой мой. Сказать по чести, я эту историю только что сочинил. Сами подумайте, разве такое может быть? Телепатия, голый Кирхенгесснер, благоухающий «кельнской водой», терпящий кинжальные уколы?
— Я думал… Тут такого насмотришься, поневоле во все начнешь верить… Это не смешно, Феликс, это страшно. Зачем вы так?
— Ну, извините, Людвиг, я не знал, что вы такой чувствительный. Выше нос, камрад!
Пауль только вздыхает. Какое-то время они идут молча. Потом Эберт добавляет вполголоса:
— Честно говоря, это все полковник Мюллер. Он не любит официоз и показную дисциплину, никогда не будет унижать солдата, недостаточно расторопно отдавшего ему честь. Просто такой вот он человек. Невозможно не удивляться, но нельзя и не уважать. И остальные офицеры и унтера на него равняются — кто больше, кто меньше.
— Феликс… Можно несколько нескромный вопрос? Где вы работали до призыва на военную службу? Вы ведь не родились обер-лейтенантом?