Степан смачно скрутил дулю и поднес к самому носу деда.
— Известное дело, дошли и до Волги наши освободители, спасибо, господи, — закивал Лавруня, косясь красным глазом на Степанов кулак. — Это вроде как я парубком в Вересочи к девке ходил. А назавтра хлопцы и спрашивают: «Ну, Лавруня, как там, в Вересочи, было?» — «Та добре было, — говорю. — Раз сходил — два раза побили…»
Степан как держал кулак у дедова носа, так что было сил в руке и ткнул им в лицо. Голова Лавруни стукнулась о косяк, из разбитой губы побежала кровь, но он еще пытался улыбаться:
— А помнишь, Степан, как я приходил к тебе просить за свою дочку, чтоб не гнали ее в Германию? Пожалей стариков, хоть одно дитя оставь, говорил тебе, двоих уже забрал у меня, баба от горя согнулась. А ты оскалился, как пес скаженный: «Эх, как дам сейчас! И в подвал замкну!» Смотри, Степан, придет година — и веревке радехонек будешь, чтобы свою иудину жизнь окончить. Тогда много что поймешь и за многим пожалкуешь. Потому что и свинья раз в жизни в небо глядит: когда колют ее…
Красный туман застил глаза Шуляку. Он ударил Лавруню под дых. Дед упал на дверь, та открылась. Шуляк бил и уж не видел, куда бьет. Лавруня мешком свалился на крыльцо, покатился по ступеням — Степан опустился следом за ним, продолжая месить худое дедово тело сапогами. Испуганный голос Варакуты отрезвил его:
— Пан староста! Пан староста!
Лавруня неподвижно, как вымолоченный сноп, лежал посреди двора, орошенного кровью. Капли крови темнели на передках Степановых сапог.
— В подвал прикажете, пан староста? — подплыло к нему белое лицо Девятки. Слабаки, боятся и своей и чужой крови, только на нем, на Конюше, все и держится!
— И тут подохнет! Веди Гальку!
Он вошел в сборню, опустился на лавку под окном, закурил немецкую сигарету и выплюнул: трава травой. Затянулся писаревым самосадом: едкий махорочный дым обжег нутро. В окно видел, как пошевелился, поднял голову Лавруня, оперся на руки и пополз по двору, волоча ноги, как грабли; по песку стлался за ним кровавый след. Возле калитки дед двумя руками ухватился за столб, поднялся на ноги и повис на тыне. «Живучий, стервец, — со злой завистью подумал Шуляк, — большевики по головке не гладили, мы мотузим, как кота, а он и после нас еще жить будет…»
На пороге сборни стояла Поночивна.
— Видала, как мы беседуем с врагами нового порядка? — Степан кивнул в сторону двора. — Теперь вспомнила, где Гутиху спрятала?
— Не было у меня Гутихи, не видела и не слышала. Не стану на себя плести лишнего…
— Не сознаешься, Галька, смотри, все потеряешь.
— А у меня только и осталось, что душа в теле да трое деток.
— Душу вынем, а щенята твои сами под забором сдохнут. Девятка! Отведи в поле, а с поля — обратно в подвал.
— Да пустите ж домой, пан староста, с детьми управлюсь. Один заболел у меня, ке знаю, пережил ли ночь, — Поночивна заплакала.
Шуляк хмуро смотрел в окно. Вспомнилось, как из другой жизни, а может, и впрямь из другой: над ними кружит аэроплан, испуганные кони выписывают по гречихе круг за кругом, Галя заливается слезами, спрятав лицо у него на груди, не столько от страха перед рокочущей птицей, которую увидела впервые, сколько перед хозяином — не простит истоптанной лошадьми гречихи; Степанова сорочка влажнеет от девичьих слез, Степану тоже страшно, но он грозит кулаком летуну, а тот хохочет, перевесившись через борт крылатой лодки.
— Ступай в поле, вскопаешь три сотки, тогда и поговорим.
— Чтоб тебя, Степан, уже закопало в четыре доски дубовые… — выдохнула Галя. Старосту эти слова ужалили в самое сердце. Вскочил с лавки, лицо пунцовое, как перец под осень:
— Девятка! В подвал ее. Пусть еще поскулит!
— Ой, люди добрые, да что это со мной делают, да у меня ж деточки! — голосила на улица Поночивна. Ухнули двери подвала, оборвав ее плач, клацнул засов. Лавруня, хватаясь за колья плетня, тащился вниз по улице, к мостку. В палисаднике стояла Лиза и широко открытыми глазами смотрела на мужа:
— Степан Саввович, что же вы делаете, ведь это наши люди…
— Ежели они твои, так иди в подвал и целуйся с ними! — рявкнул Шуляк. — Мне они не наши…
«А кто мне «наши»?» — кольнула мысль. По улице от Вересочей шла крытая брезентом немецкая машина, следом за ней на мотоциклах мчались автоматчики. Отряд остановился на маленькой площади, от которой начинались главные улицы села. Когда осела пыль, Шуляк разглядел в кабине эсэсовца в форме, снял картуз.