Усталость и голод застили в глазах белый день, перед нею что-то мигало, как коптилка на печи, когда масло или керосин выгорали до последней капельки.
Больше всего боялась, что дети ее затеряются в людском потоке. Если и накормит какая добрая душа, не даст пропасть, то забудут потом, чьего рода-племени, отца-матери не вспомнят. Хотела крикнуть Сашку, чтоб от братьев не отходил, да уж голоса не было. Сашко впереди козами правил, толкал тележку, а Галя все отставала, пока не поравнялась с последней подводой.
— Шнель! Шнель!
Вот и еще раз мигнула коптилка и погасла, только капля красного нагара на фитильке, скоро и ее не станет, и ночь, и смерть.
Голод, ночное путешествие к Днепру с девушкой-разведчицей отняли последние силы. Думалось, их у нее без конца-краю, а донце у каждого человека есть, и когда уделяешь от себя другому, взвешивай, чтоб до дна не исчерпаться.
Она не умела взвешивать.
Вдруг колонна остановилась: дорога здесь вливалась в листвинский большак, а по большаку другая колонна двигалась, да такая, что земля гнулась — и конные, и пешие, и на машинах. Немцы драпака давали из Киева, из Листвина, отовсюду. А в Галиной душе — праздник, будто не возы скрипят и не моторы немецкие ревут, а музыка свадебная играет. Только тело как на похоронах: стоит Галя, пошатывается. Словно в тумане, видит: пожилой немец с последней подводы глядит на нее, головой качает.
— Война — не гут, матка…
Оглянулся, нет ли поблизости жандармов, вытащил из-под брезента кирпичик хлеба, тайком сунул Поночивне в руки:
— Киндер, битте…
А из кармана вынул горстку рафинада и высыпал ей в рядно. Потом цокнул на коня, отъехал. Боялся. Разных немцев встречала Поночивна за эти годы. Один бежит, бывало: «Матка, млека, млека!» Галя покажет на козу, он взглянет и плюется: тьфу, тьфу! Глаза потрет: мол, луку дай. Она ответит, что нет лука, и он дальше побежит. А другой услышит, что нет, и так толканет, что в глазах потемнеет. Были подленькие, были и хитренькие. Как-то один телефонист все кашу под стрехой у нее варил, ждал, пока побежит Галя по соседям, раздобудет ложку меда для немца. Неделю телефонисты на краю стояли, неделю Галя все за медом бегала. А то еще бывало: напечет дерунов голодным сыновьям, а немцы возьмут и поедят. Пока не наедятся, не дадут детям. А один, в сорок первом еще, вскочил в хату воды напиться, глянул на детей, вздохнул, на себя показывает: трое киндер дома. И дал детям по плитке шоколада. Ничего не сказала ему Поночивна, но подумала: какая же нелегкая сила тебя от твоих киндеров к нам понесла? Сидел бы дома: и мои сыны были бы в тепле-добре, и твои. Что говорить, есть и среди немцев с сердцем, не со змеей в груди. Вот и этот, на возу, посочувствовал ее горю, только сам своего сочувствия испугался. Не для добра пришли они сюда — для зла. Не сеять пришли — чужое жать. Болезнь, видать, у них такая — фашизмом называется. Но как ни болен народ, глядишь, у кого-то и прорвется живое в душе.
Разломила Поночивна хлебину, детям дала и сама пожевала. Иначе как потащишься дальше? Пока колонна стояла, она и передохнула. Проехали мимо тыловики на крытых брезентом машинах, а следом повалили по листвинскому большаку разные немцы и поднемчики, из тех, что на оккупированной земле кровь из людей пили. Бежали кто как мог. Одни и скарб домашний тащили, другие, должно быть, киевские, едва успели штаны натянуть, как наши нажали. Тучей двигались, ехали и шли пешком всякие фольксдойчи и фольксдойчата, злые, всполошенные, как мухи, которых согнали со сладкого пирога. Еще вчера они таких, как Поночивна, и за людей-то не считали, а сегодня как завидовали, наверное, людям, у которых руки чистые и совесть чиста. Ехали и шли полицаи, еще в шинелях и тулупах, с лоснящимися от жирной еды мордами, но в залитых сивухой глазках уже стоял неизбывный, отчаянный страх. Видно было, что шкура, в которую влезли они, теперь теснит, душит их. И полицаи срывали ее с мясом, чтоб оставить где-то под кустом, как змеи, и сбежать от прошлого, и никогда не вспоминать о нем, начать жить сначала. Но поздно, ни одного прожитого дня не вернешь, жизнь не перекрутишь, как киномеханик до войны в клубе кинопленку, жизнь-то наша течет как вода, а в бегущую воду дважды не ступишь.
И тут она увидела Тося, начальника районной полиции. Тось с вожжами в руках понуро брел за подводой, запряженной парой хорошо откормленных лошадей. На возу было полно всякого добра, а сверху сидела женщина с холодным лицом, в пальто с пушистым меховым воротником и две аккуратные девочки. По рассказам Данилы она знала, что Тось привез из Сибири новую жену — немку. Теперь они спешили на станцию, чтоб поскорее удрать в Германию. «Приехали в Листвин голые и босые, ни обуть, ни надеть нечего было, а попили нашей кровушки, семь шкур содрали с людей — теперь распирает их от добра, — с ненавистью подумала Поночивна, отворачиваясь от греха — не ровен час, узнает Тось: нет ведь злее мух, чем на Спаса, когда зима на носу. — Но не нажиться вам больше на народном горе. Защипало уже язык, а скоро и вовсе подавитесь…»