Выбрать главу

Взяв в руки винтовку листвинского полицая, который накануне сгорел от водки, Шуляк почувствовал себя увереннее. Казалось, прежнее возвращается: он снова в силе и даже командует дюжиной полицаев, сбежавших из приднепровских сел. Из микуличан в Сиволож только один Костюк пробился, остальные остались под большевиками, теперь открещиваются от немцев и на него все валят. Костюк пил страшно. И все пили, как перед погибелью; спирт, консервы, шоколад доставали у немцев; обозы застревали в грязи, будто сама мать-земля хватала за колеса, начало зимы выдалось гнилое — то снег, то дождь.

Степан пил теперь мало: и хмельной чувствовал петлю на шее, чувствовал, как узлом врезается она в горло. Советские войска, освободив полосу вдоль Днепра, перешли к обороне. Но это была лишь короткая остановка, и все это понимали. Гремело на Букринском плацдарме, гремело южнее, под Корсунь-Шевченковским, гулом отдавалось на западе, со стороны Житомира. Петлю на шее чувствовал не только Шуляк, но и целые немецкие армии.

Полицаи — семейные и одиночки, поселились колонией на Круковой горе, жителей из Сиволожи выгнали еще до приезда Степана. Ютиться со всеми не хотелось, и Шуляк нашел брошенную хатенку под горой. В свободные минуты не засиживался на Круковой горе, а спешил в свой курень: носил воду, рубил дрова, топил печь. Потом усаживался на лавку, курил, пуская дым в трубу, и не сводил глаз с ребенка, которого качала на руках Лиза.

Отогревался возле сына, как у огня.

Как-то Шуляк, подыскивая немцам людей для работы на кухне, увидел следы, ведущие через огород к покосившейся хибарке. Еще недавно она была пуста. На всякий случай приказал полицаям окружить развалюху, а сам — на крыльцо, дернул дверь. Дверь была заперта. Степан навалился на нее плечом, и задвижка слетела.

У печи, закрывая собой детей, стояла Галя Поночивна. Из угла наставила на Степана рога коза. В хате тепло: наверное, ночью топили, занавесив окна. Стола в хате не было, только лавки под отсыревшими по углам стенами. На припечке — закопченная каска с водой и три вареные картофелины. Все это отпечаталось у Степана в глазах, словно покупать пришел и хату, и тех, кто в ней.

А Галя стояла — лицо белее печки.

— Ну, здравствуй, Галя. Сбежала-таки из колонны?

— Тебя не спросила! — отрезала Поночивна.

Думал, хоть теперь прикусит язык, но нет. Учишь, учишь этот народ, сурово учишь, да никак не научишь. Ведь в полной его власти. Прошелся по хате, как по сцене, — и к порогу.

— Ну, ну… Дверей не замыкайте: случаем, немцы наскочат — хуже будет. — Уже из сеней бросил: — Ежели что — скажешь, что я поселил, родственница, скажешь, микулицкому старосте, от большевиков сбежала. Я теперь не враг тебе, Галя…

Полицаям на улице сказал:

— Наша тут одна, из Микуличей. Помогала нам, теперь прячется. Ох, и добрый самогон гнала, а уж как постельку постелет… — выругался грязно, чтобы не засомневались. — Вот так, хлопцы, в чужой огород, глядите, со своим плугом не лезьте! Моя она! Дознаюсь — морду набью!

— А ты, Степан Саввович, хоть и в летах, а хлопец теплый…

— Какое там, — возразил скромно, — в голове, хлопцы, еще свадьба, а в мотне — похороны…

Хочешь не хочешь, а на Круковой горе надо было прокрутиться полдня, и хоть намечалась крупная гульба (полицаи смалили во дворе поросенка), раздобыл Степан хлебину, да и отправился к хате, где ютилась с детьми Поночивна. Знал, что никто его там не ждет, а тянуло.

В хате пахло печеным бураком. Шуляк положил хлеб на подоконник, козырем прошелся по хате. Меньшенькие притихли за печкой, как и не было их, Сашко и Поночивна отвели от буханки глаза. «Хоть бы поблагодарили, злыдни чертовы, все равно ведь сожрут и крохи не оставят, а нос дерут…» — Злость прибавляла Шуляку уверенности, и он уселся на лавку, как на трон. Сашко полез на печь, к братьям. Галя сидела на лежанке, сложив руки лодочкой меж коленей, и смотрела на Степана бесхитростно, глазами человека, которому нечего стыдиться в жизни. А Шуляку казалось, что эти глаза жгут его, точно на скамье подсудимых сидит он.

— Ты знаешь, как я бедовал с самого детства, — он оперся на винтовку, как на посох, опустил голову. — Одежка — латка на латке, мороженая картошка шла за лакомство. Фунт сала мать принесет с базара — все лето на затируху держит. Деньги только и видел, когда мать три копейки на говенье давала. А поп у нас тогда такой был: пятак не положишь — исповедовать не станет. А возле церкви и пряники, и бублики, и конфеты, чего хочешь навезут, а у меня — три копейки. Подошел я как-то к попу. Поп — за столиком низеньким, пятаки на столике лежат. Три копейки — такса, а кто побогаче, и гривенник давал. Я зажал три копейки в ладони и думаю: не положу! И не положил. Только поп сразу заметил — стань, говорит, в угол! Пошел я, стал. Стоял и думал: что делать? Страх как хочется конфет, а на копейку аж четыре штуки дадут. Придумал-таки: копейки положу, а потом и назад возьму. Подходит новая партия к исповеди. Показываю: отдам, мол, деньги. Поп кивает. Я быстренько монетку на кучу и бросил, возле Евангелия. «Целуй, — говорит поп, — Евангелие и крест». Я голову нагнул и хвать три копейки губами. А у попа глаз острый, как шило, — увидел. Взял меня двумя пальцами за шиворот, и тряхнул как следует… А в двенадцать лет я у того попа уже пахал. Кони у него добрые были, бегут рысью, и я за плугом бегу. С гектар за день, бывало, набегаешь. Придешь домой — где упал, там и спишь. Мать утром будит, а ноги не ходят, в руках силы нет…