Выбрать главу

Снова с мучительной болью в сердце вспомнились ему те — Бруно, Юстин и Юзефа. Хотя нет, Юзефа… Та провела бы здесь в жизнь все свои сумасшедшие идеи, та без колебаний передала бы Остшень крестьянам. Бруно тоже вряд ли… Но Юстин — вот кто сумел бы держать все это в руках! Да, Юстин. Но именно Юстин застрелился и не соизволил даже оставить хоть слово, хоть одно словечко — почему?

Он почувствовал себя очень плохо и торопливо нажал кнопку звонка. Тотчас появился лакей.

— Возьмешь письма, пусть управляющий сейчас же пошлет кого-нибудь на почту.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— Подожди. А теперь… отведи меня в постель, — сказал он, стараясь избежать взгляда лакея.

Тот замер в изумлении.

— Ну, не слышишь? Я плохо себя чувствую. Приготовь лекарство.

Он тяжело оперся на плечо Онуфрия. Старик слегка даже присел, но с усилием выпрямился, лицо его покраснело. С трудом передвигая ноги, Остшеньский перешел в спальню, бессильно повалился на постель, огромный, мощный, как колода. Онуфрий смотрел на него округлившимися от ужаса глазами. Впервые случилось, чтобы граф заболел.

— Ну, что стоишь? Лекарство дай — там в шкафчике.

Он медленно пил.

— Иди уже.

Старик исчез. Мгновение спустя в дверь постучали. Граф недовольно поморщился. Вошла жена. Он положил руку на грудь. Сердце невыносимо колотилось, стучало, подступало к самому горлу.

— Онуфрий сказал мне…

— Ничего опасного.

— Я велела Сусанне начать десятидневное моление за твое здоровье.

Он недовольно поморщился. Как трепетало, как безумно билось сердце и ни за что не хотело успокоиться.

— Иди. Я утомлен, хочу отдохнуть… — сказал он, не глядя на жену.

— Может, вызвать врача?

— Нет, нет, нет! Я уже сказал, что ничего страшного. Ты утомляешь меня. Иди себе.

Она вышла тихонько, как мышь, долго притворяла дверь, боясь скрипнуть. Тогда он позвонил.

— Онуфрий! Ко мне — никого, понимаешь? Никого! Когда мне что-нибудь понадобится, я позвоню.

Он передохнул, попытался улечься поудобнее, но при каждом движении сердце начинало колотиться еще более стремительно и неровно. И он лежал неподвижно, хотя угол подушки мучительно жал ему шею.

Болела голова. Он с трудом ловил воздух открытым ртом.

«Как рыба, совсем как рыба…» — подумалось ему с омерзением.

Да, нечего было обманывать себя — машина испортилась. Это была старость, подступающая медленно, но неумолимо, высасывающая из человека кровь, отнимающая силу у мускулов, зоркость у глаз, коварно подкашивающая старость. Не та старость, которая приходит внезапным ударом, болезнью, от которой больше не поднимаешься, а та медленная, немощная, истощающая изо дня в день.

В открытое окно врывался солнечный свет, и вместе с ним донеслась — видимо, с огорода — песенка. Он нахмурился, но помимо воли пытался уловить слова.

Как калина в лесу к земле приклоняется, Так мое сердечко плачет, сжимается — От ясного солнышка в золоте все поле, Отчего же сердце плачет: поневоле?

Он хотел протянуть руку к звонку, но почувствовал предостерегающий укол в сердце. Пришлось переждать.

Не мое, ох, солнышко, не мое поле, Одно мое лишь: горе-недоля.

Он еще раз пошевелил рукой. Сто раз говорил, чтобы работницы не пели на огороде! Может, какая-нибудь новая? И даже красивый голос.

Ах, это тоже была одна из болей его жизни — что невозможно было обойтись без того, чтобы не нанимать кого-нибудь из деревни. А этот Колисяк ленив — он наверняка берет рабочих из деревень поближе, хотя это ему строго запрещалось. А впрочем, может быть она и дальняя — например, с той стороны Буга, ведь были там и польские деревни.

Песня умолкла. Может, работница кончила, а может, пришел огородник или управляющий и сказал ей, что петь не разрешается. А может быть, уже пронюхали, что он болен, что лежит, и сразу обрадовались, словно мыши без кота.