Выбрать главу

И она снова начала писать. Она бросила много лет назад и пообещала себе никогда больше не пытаться. Нет ничего хуже – знать, как должно быть, как будет лучше, совершеннее, живее, – и не мочь перенести знание на лист бумаги или холст, и смотреть на аккуратное, чистенькое, мертвое убожество, не рисунок – чертеж. В сундучке второй жены, который Есуй, подцепив ногой, опрокинула, рассыпав содержимое по юрте, оказались ученические карандаши, и альбомы, и пачка высохших фломастеров. Она, глупышка, рисовала куклы, высунув язык от усердия, и они получались такими, каких рисуют приготовишки – большеголовыми, с нитками-спичками рук и ног, с глазами на полголовы и длиннющими ресницами. Нина-Есуй пришла за кругленьким зеркалом в медной оправе, которое заметила в руках второй жены еще вчера, пришла и спокойно взяла, и повернулась, чтобы уйти, а жена высунула язык вслед и плюнула. Нина-Есуй, заметив, повернулась и отвесила ей звонкую пощечину, и еще одну с другой руки – для равновесия. Та так и села, выпучив от удивления глаза, а Нина-Есуй осыпала ее содержимым ее же сундучка. Она заревела, схватив маленького плюшевого мишку, прижав к себе, будто ребенка. Тогда Нина присела на корточки подле нее, погладила по голове, обняла. Красивая, глупенькая девчонка, красивая, прижмись ко мне и не хнычь, зачем ты хнычешь? Ты красивая, никогда не думала, что киргизки могут быть такие красивые, тонкие, как тростинка, с тяжелой грудью, тонкими чертами. Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться – молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.

Нина знала, что татарки бреют, но он не был бритый, на нем росло всего несколько волосков, как у мальчишки на подбородке несколько первых длинных щетинок. Не заслоняйся, закрой глаза, давай я их тебе закрою языком, какие у тебя вкусные слезы, ох, если б еще и мылась хоть когда-нибудь, я обязательно приучу тебя мыться, глупышка, женское лоно должно пахнуть свежо и вкусно, глупая, попробуй, попробуй…

Потом Режабибби сидела, сжавшись в комок, и плакала, слезы текли в два ручья, и Нина, не зная, как ее теперь успокоить, неожиданно для самой себя взяла и нарисовала ей куклу – похожую на Режабибби, худенькую, полногрудую, симпатичную, и начала рисовать для нее платья, и сама увлеклась, а опомнившись, увидела, что Режабибби смотрит ей через плечо, и глаза у нее горят от восторга. Нина нарисовала ей столько платьев, столько та захотела, нарисовала дюжину кукол, толстых и стройных, похожих на русских женщин и похожих на киргизок, нарисовала страшную куклу, похожую на старшую жену, нарисовав ей груди до колен, и Режабибби высунула язык, дразня уродливую куклу, и засмеялась. А еще Нина написала саму Режабибби, набросала небрежно, как куклу: простодушная улыбка, шмыгающий нос, высокие скулы, тонкая шейка, завившаяся за ухо прядка волос. Написав, посмотрела, глянула в лицо Режабибби, чтобы сравнить, – и сперва не поверила сама. Когда-то однокашник сравнил ее с евнухом, знающим, как должно быть, видевшим сотни раз, умеющим оценить качество исполнения, но самому неспособным. Ее работы всегда оставались чертежами, иллюстрациями к правилам правильного рисования. А сейчас портрет получился небрежным, размытым, растяпистым, грязным, – но живым. Нина, взяв пальцами за подбородок, – Режабибби вздрогнула, – повернула ее голову к свету, уселась и торопливо набросала еще портрет, и еще. И, глядя на них, вдруг заплакала. Режабибби, всегда готовая разреветься, шмыгнула носом и за компанию залилась в два ручья. Глупышка, подползла на четвереньках, робко дотронулась до руки, погладила.

Нина писала ее десятки раз. Сапар-бий, глядя на карандаши, бумагу, на рождающийся дерганый, неровный рисунок, хмурился, недовольно бурчал под нос, – до тех пор, пока Нина-Есуй, вспомнив рисунок из монгольского альбома, не набросала карандашом на тетрадном листке его самого, верхом, с саблей на боку, с колчаном за спиной. В памяти всплыла даже причудливая вязь уйгурского письма, и она выписала его в три колонки у правого края листа. Сапар спросил хрипло, переспросил на дари и на узбекском, спросил на ломаном русском: «Что такое? Откуда? », но она в ответ улыбнулась и показала ему на карандаш. Назавтра ей привезли ворох бумаги, ящик карандашей и красок: детских акварелек, баночек с сохлой гуашью, раздавленные тюбики, уголь, мелки, кисти, – все, что люди Сапара смогли найти в Дароот-Коргоне. Сапар попросил ее сделать большой портрет, с тем же уйгурским письмом, терпеливо высиживал три дня подряд по два часа, пока она писала. Готовый портрет она спрыснула китайским лаком для волос, отняв баллончик у жены Сапарова племянника Туры, визгливой глупой бабенки, изводившей на себя каждый день полкило дешевого макияжа. Она чуть не бросилась на Нину с палкой, но Тура схватил ее за шиворот и запихнул в юрту, обругав напоследок.

Следующим Нина написала его. Он был большой, толсторукий, с грудью как бочонок, кривоногий как бульдог, руками переламывал дышло, – первейший борец, пьянчуга и силач. Сперва Нина хотела написать его голым по пояс, каким видела на состязаниях по борьбе, но, подумав немного, написала с натянутым луком в руках, в монгольской шапке-малахае, – как брата Чингисхана, Хасара, из того же монгольского альбома. Потом заказчики повалили валом, приезжали даже из-за перевалов. Она писала, если позволял Сапар-бий. Он ревновал и нередко просителям отказывал. Один из приезжих, явившийся со свитой в три десятка всадников, привез знающего уйгурское письмо китайца, и тот перевел надпись, воспроизведенную по памяти Ниной на краю первого Сапарова портрета. Сапар ничего не сказал, но позволил гостю в виде особой милости быть нарисованным с беркутом на руке, подарил ему двух меринов, а назавтра подарил Нине еще одну белую кобылицу, иноходца с поразительно плавным ходом. На ней можно было весь день везти стакан волы и не расплескать, и нисколько не устать самому. Нина, уже начавшая разбираться в лошадях, оценила подарок. Такая лошадь встречалась одна на тысячу, если не на десять. Таких иноходцев дарили ханам и бекам.

Все здесь, как играющие в давно миновавшую войну дети, застряли в прошлом. Достаточно произнести имя Чингис, – и в твою сторону посмотрят все услышавшие его. О Чингисе рассказывали и пели вечерами у костров, о нем и его делах говорили так, будто это было вчера, а не восемьсот лет назад. Он не ушел безвозвратно, не растворился в прошлом, не остался в словах, – он только ушел со стоянки, откочевал, но недалеко, где-то здесь, он обязательно вернется, нужно подождать немного, и под его конехвостый туг снова соберутся сотни и пойдут на чужие города. Вернется откуда-нибудь с окраин войны.

Война здесь шла уже десять лет. Неподалеку, в Карамыке, пограничный пост запирал границу с Таджикистаном. Держала его присланная из Бишкека после баткенской войны рота киргизского спецназа в количестве сорока двух умудренных жизнью солдат под началом кривоногого капитана, постоянно мучимого то жаждой, то похмельем. Спецназовцы предпочитали сидеть на месте, за наваленными грудами камней, – окопы выдолбить они поленились, – или за стенами домов Карамыка. Воевать они не хотели и не любили, и почти не умели, несмотря на гордое звание «спецназ». Держали границу те, кому это было нужно, – те, кто пас в Алайской долине скот, жил там, хоронил и рожал.