Выбрать главу

Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я‑то не ихний. Я совсем по–другому жил, значит, мне и дорожка другая.

Я так Марье Петровне и высказал.

Она согласилась.

— Конечно, — говорит. — Я вас в нашу веру и не собираюсь обращать.

А я ухмыляюсь:

— Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.

Она минуту подумала.

— Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как‑нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.

— Что ж я, по–вашему, делать должен, Марья Петровна?

— Ну, — она ответила — и даже глаза ее заблестели, — я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во–первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, — стало быть, вам ее не жалко, и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.

— Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит–с!

Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.

Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, не могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».

Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я Даже расстроился, в нежность какую‑то впал. Все мне хотелось вспомнить что‑нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.

Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.

Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», — так я примерно рассуждал. Впрочем, почему‑то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.

Защитник мой — от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:

— Не имеете ли чего сказать, подсудимый?

Я перед этим задумался и не расслышал его слов.

Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным.

— Виноват, кругом. Моя вина!

И сел. Присяжные недолго совещались, и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне — на четыре года в каторгу, а потом на поселение.

Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая‑то старушонка подала мне две копейки. Я ей поклонился, как присяжным, в пояс.

После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему‑то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище — все же мне казалось, что кого‑нибудь встречу, из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захоте–лось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил, к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.