Выбрать главу

— Тля!.. Удара не держит. А туда же — в предатели подался. Сдается мне, и старуха Агалапея им убита, видать, много чего знала о нем.

— Врешь, — вяло сказал Револя. Ему вдруг сделалось все безразлично, стало скучно слушать почему-то ополчившихся против него людей, каждый из которых старался дотянуться до него. Они били Револю и что-то кричали, а он как бы заткнул уши и ни про что не хотел знать. В душе что-то происходило, что-то отчуждающее от мира, впрочем, с огромным и во всяую пору угрожающим, непонятным и чужеватым миром он и раньше не желал знаться, от людей, с кем до недавнего времени хаживал в одной упряжке. Они жестоко изгалялись над ним, требуя чего-то. И он все отдалялся от них, и скоро был так далеко, что уж и не вспомнит ни о чем. Пусто и одиноко, куда ни кинешь взгляд, одна стынь синяя, помертвелая. И он сам часть этой стыни, пространственной, не отмечаемой чувствами. «Что же это?.. — думал Револя. — Ведь и я, и многие, похожие на меня, тянулись к другому, не к этому неживому пространству. Что же случилось с нами?..» Впрочем, не сказать с уверенностью, что он думал так. Скорее, в своих размышлениях он лишь слегка касался вселенской стылости, не умея охватить ее всю. Не способный к этому, он тем не менее ощущал томление, которое толкало к чему-то несвычному с его строем мыслей.

Происходящее в Револе было для него мукой, он согласился бы подвергнуться самым изощренным пыткам, только бы смута в душе уменьшилась, а потом и вовсе иссякла. И в удивление тем, кто нынче изгалялся над ним, в раздражение мучителям он шептал одно и то же как бы затвердевшее от долгого употребления слово:

— Уйди…  уйди…  уйди…

Его били и за это слово, точно бы упрямство, заложенное в нем, направлялось против измывающихся над ним. А он уже ничего не чувствовал, в нем исчезла даже обида на прежних подельников. Душевная смута, столкнувшая его с места и погнавшая невесть куда, подводила к мысли, что нынче он никому не нужен, даже себе самому. Но отчего? Она, эта мысль, казалась противоественной, дикой, все ж не уходила и упорно искала к нему торку, впрочем, понемногу ослабевая в своем стремлении. И к тому времени, когда Револю снова отвели в подвал, она оборвалась, как прогнившая нитка. Но Револе не сделалось от этого легче, смута на сердце не ослабевала.

26.

На деревне лагерных людишек считали далекими от Бога, потерявшими его в себе и не способными обрести снова. Правда, иной раз жалели их, но как бы безотносительно к конкретному человеку, точно бы всех сразу, как если бы они все страдали. Знали про напасти, подстерегающие невольников, но знали и про напасти, что от них же, от лагерных людишек. Те жестоко обижали деревенский люд. Вдруг да и последнюю коровенку уводили со двора бесконвойные, потом ищи ее — и косточек не соберешь…  Огромен лагерь, страшен, точно бы и он порождение дьявола. Да надо думать, так и есть, людскому разуму не подглядно все, что совершается там противного человеческому духу. Дивно для мужиков еще и то, что совершается не только власть предержащими, а и подневольными, не однажды наблюдали лютость, что чинилась ими. Хитер и дерзок лагерь и всяк подневольный в его подчинении. Но и подневольный ждет, когда выпадет послабление или будет он приближен к власти, и тогда и сам станет как оборотень лют и суров и уж не жди от него пощады. Знает про то деревенский мир и осторожен с лагерной ратью, не приблизит к себе, не подпустит к отчему дому, понимая про ее изворотливость и лукавство. И потому нынче на деревне, услышав о лагерном бунте, не удивились, заговорили, что можно чего угодно ждать от Бога забывшей рати, какого угодно зла. Конечно, и на деревне догадывались, отчего сотворился бунт в лагере. С голодухи небось?..

Но голодно не только в лагере, и на деревне куда как скудно, уж мало где на крестьянских дворах сохранена живность.

Егор с Кузей вяло брели по тайге, опустив головы и думая об одном: как бы осилить слабость, не дать ей расплескаться по телу, как бы дойти до таежного скрадка — глубокой ямины, с неделю назад вырытой ими на солонцах близ заледенелого болотца. А вдруг туда угодил матерый зверь? Вот было бы славно, если бы в ямине обнаружился лось, всю деревню бы накормили.

Кряжевы брели по лесу, рослые, смуглолицые, в старых залатанных овчинных шубейках, в ичигах, похожие друг на друга, и не скажешь сразу, кто есть кто, да и кому сказать в глухой необъятице, когда вокруг все едино и дышится одинаково и смотрится, и деревья одинаково зелены и неугадливы, сокрытость за ними, и она нередко вызывает в людях, даже и в тех, кто подобно Егору и Кузе, знает тайгу и привык к ее нраву и умеет понять всякое таежное движение в кронах ли деревьев, в хилом ли, забившемся в затенье подлеске, неосознанную тревогу, и тогда вдруг затомит на сердце и захочется слияния с сущим, чтобы и самому обернуться хотя бы и малой птахой и взлететь над тайгой и уж сверху обозреть ее, да не для того, чтобы удивиться, а чтобы разглядеть в ней еще что-то, вызывающее томление, понять, наконец-то, и про него, точно бы от такого погляда зависит твоя жизнь. Но слияния с сущим достигает не каждый, а если это и удается кому-либо, то ненадолго, потом делается пуще прежнего томительно на сердце. Егор с Кузей, слившись с сущим, которое есть дар Божий, сближает с миром, даже и с тем, что не видим, но ощущаем и принимаем всем существом как нечто возвышенное и сильное, не часто дающееся смертному, да и то как небесная благодать, а потом оттолкнувшись от него, почувствовали прежнюю тревогу, она была у них едва ли не одинаковой, впрочем, у Кузи чуть посветлее и не так томительна. Он замечал, как пошевеливаются деревья, постанывая на слабом, лишь поверху, ветру, слышал, как похрустывает снег под ногами, а то вдруг щелкнет тонкая и сухая ветка от слабого примятого кустарника. Иной раз, насторожась, он внимал нешибкому треньканью лесной пичуги. Егор же этого не ощущал и не видел, слух ловил далекое, не от мира сего, предупреждение: будь, человек, поосторожней, напасти подстерегают тебя на каждом шагу, сумеешь ли избежать их, иль какая-то настигнет тебя посреди пути?.. Если бы предупреждение касалось его одного, Егор не больно-то и прислушивался бы к нему. Но в том-то и дело, что еще и возлюбленной, мерещилось всякое, и страшно делалось за Ленчу. Ох, как горько — чувствовать беду и не уметь отвести ее!