— Чего он удумал-то, покойничек-то? Иль кто обидел сердечного, что тот наложил на себя руки?..
— А ты вроде бы как не знаешь? Ох, Мотька! Мотька!..
— А что я?!.. — едва ли не с обидой воскликнула Коськова.
Евдокимыч поморщился и не ответил, не успел: вдова, поглядывая на мужа и точно бы еще не до конца сознавая, что случилось непоправимое, заговорила голосом слабым, дрожащим:
— Вчера вваливаются в избу двое из уездного городка и к моему разлюбезному лезут с разговорами разными… с расспросами про деревню да про мужиков, а мой-то что, мой вроде бы что-то говорит, да все с неохотой, с насторожкой. Я поначалу сердилась на него: думаю, чего это он?.. А потом поняла, это когда те, пришлые-то, стали как бы даже насмехаться над мужем: вот, дескать, скоро мы вас всех отсюда погоним, с Байкалу-то, хватит, попользовались им при прежней власти, теперь тут другие хозяева будут, они послали нас разузнать, что к чему… Тогда уж и я вступила в разговор, кричу: а мы что, не хозяева?.. Те, пришлые-то, смеются в лицо мне. И так-то сделалось тошно, а когда чужаки ушли, я на мужика напустилась: что же вы, злыдни, все проморгали, кричу, и власть свою проспали!.. Он так глянул на меня, с такою тоской — о-о, если б я знала, что влезла в самую его душу!.. — Вдова помолчала. — Ну, а потом он, стало быть, ушел из дому, и я не сразу хватилась его, все ревела-ревела…
Вдова не умела прийти в себя, запамятовала про теперешнее неласковое время, когда зачастую и на ветер брошенное слово оборачивается бедой: столь удивительная нынче жизнь, столь запутавшаяся в хитросплетениях, что ум деревенский мало что поймет в ней и сделается пуще прежнего подавлен, когда вознамерится обозреть ее пути-дорожки, которые искривлены и неугадливы.
Вдова помедлила и уж не говорила о муже, как бы смирилась с бедой, вопросила с тревогой, обведя глазами тех, кто в избе:
— Как же я стану жить теперь с детишками? Пропаду!.. И пошто они сильные — то нынче так галятся над людьми? Пошто, ответьте!
Молчали мужики, хмурясь.
4.
До позднего вечера Евдокия была в беспамятстве, слонялась тоненько воющая по пустому подворью, заглядывала в стайку, точно бы коровенка там еще, не украли ее, не свели со двора… А не увидев и понимая, что и не могла увидеть, и не умея смириться, все искала чего-то, искала… Но пусто, ох, пусто, тишь такая — в ушах больно, а ведь, помимо коровы с телком, еще и барашки были, их тоже свели прошлой ночью.
За что такая напасть! Евдокия словно бы не понимала, и это странно, как будто память отшибло, а ведь не в первый раз варнаки залазят на отчее подворье, правда, чтоб все подчистую вымели, всю скотину, такого еще не было. Да, не в первый… только нынче больнее прежнего на сердце и все не отойдет и утешливые мужнины слова пропускает мимо. Но ближе к вечеру Евдокия притомилась, опустилась на сырую землю, пала, обессилевшая, головой в траву и долго лежала так, а муж стоял над нею, тоже потерянный, и говорил, говорил, и пытался поднять жену, но та упорно отталкивала его руки. Она поднялась, когда с улицы пришли двойнята и склонились над нею, зашептали что-то на ухо, с опаской поглядывая на отца. Тот, впрочем, ничего не видел, кроме Евдокии, и глаза у него были тоскливые. Евдокия, хотя и мешали слезы, заметила, что одежонка на двойнятах вся в грязи, а у старшенького оторван рукав пиджака и болтается, а у другого разошлась штопка на брючках и повылазили коленки. Еще Евдокия рассмотрела ссадины на лице у двойнят и под носом кашицу красную и, вся холодея и не умея понять причину этого холода, но не пугаясь, а словно бы получая удовлетворение оттого, что почувствовала еще что-то, помимо того, что придавливало к земле, унижало, повелевало в отчаянии рвать на голове волосы, хотя знала, что это не поможет, а сделает боль еще горше, еще мучительней, спросила: