— Да, так оно и есть, потому как траур я ношу не только по мужу, а по всей русской земле.
Она замолкала, хотя могла бы сказать о многом, к примеру, о том, что нету нынче правды не только на отчине, а то, что есть, это от дьявола, сильное и дерзкое, людям не совладать с ним, малы числом и духом слабы, не как в прежние времена, про которые слышала от деда еще, от прадеда. Все ж иногда чудилось, что и нынче нет-нет да и проглянет от минувших лет павшее, правда, пока не шибко приметное, однако ж, дай срок, потянется ввысь, подобно могучему дереву, заматереет, сделается видно отовсюду, и тогда люди опять станут добрыми, запамятуют про все, что мучало, не давало покоя. Но это будет не скоро. Поломалась жизнь. Лютость растеклась и по крестьянским дворам, точно мор. Нередко Агалапея спрашивала власть вершащих:
— Пошто же вы деревню вгоняете в нищету? Не жалко?
Отвечали те с усмешкой легкой и страшной:
— А для острастки, родимая. Пусть всяк из малого люда знает — жизнь — копейка.
Им самим, кажется, тоже в сущности не нужны эти унижения человеческого достинства, только иначе они уже не могут. Разве остановишься на полпути? Никто не в силах оборотить время вспять или хотя бы приблизить давнее, суровое нынче время, нередко требует: лиши его, и без того придавленного нуждой, последнего куска хлеба, и у тебя на сердце полегчает.
Да, все они, властные и безвластные, думающие о себе, как о спасителях отчего края, и редко как о погубителях его, сходятся в неуважении к человеку, унизить которого в силах каждый, даже самый подлый, а может, лучше так, больше всех берущий, жаждущий унижения — самый подлый… Ах, если бы Агалапея могла сказать о своих чувствах, которые и прежде были остры, болезненны, мучительны для нее, горько переживающей неустройства мира! Наверняка тогда и самому подлому стало бы неприютно среди людей. Но это было не по силам Агалапее, и она изводила себя, точно бы в чем-то виновата. В прежние леты ее вселенскую совестливость нередко замечал муж и сердился, говоря, что не бабье дело — мучаться неустройством мира. Но чаще он со смущением смотрел на нее, и это смущение было естественно для него, как и для всего прибайкальского люда, с той лишь разницей, что относилось не к чему-то большому и смутному, мающемуся несвычностью со всем, что окружало и знакомо сызмала, а к собственной жене, которая не всегда казалась ясной до самого донышка, а еще и способной проникать в душу и узнавать про то, что томит тебя, грешного. Много лет спустя, потеряв мужа, Агалапея поняла, что так и было. Она видела себя не больно-то ласковой с ним, а как бы чего-то ищущей, перемены ли в своей душе, в жизни ли, и ждала этого подчас не с уверенностью, что ожидаемое во благо, а со страхом, словно бы уже тогда предвидела, что, в конце концов, и произошло. Теперь ей казалось, что в нынешнем неустройстве жизни есть и ее вина. Отчего бы тогда она словно бы предугадала случившееся, но не посмела сказать о своем предчувствии? Глядишь, ничего бы не произошло, если бы поделилась своими мыслями с людьми. Она упорно и много думала об этом, меж тем в ней жила странная, ни к чему в сущности не влекущая, редко когда оставляющая в покое печаль, точно бы она еще молода и скучно ей, одиноко даже с мужем, который никогда и пальцем не тронет, и все глядит на нее и удивляется. Отчего не пройдет ее печаль? А вдруг закрепится в ней на веки вечные? Агалапея понимала, что это чувство больше подходило бы девице, но отнюдь не ей в ее теперешнем душевном состоянии. Странно, кажется, всю жизнь она ждала чего-то, она и теперь, бывает что, ждет, очнувшись от почти болезненной неприязни тех, кто повинен в ее несчастьях. Но, если бы кто-то спросил, чего ждет она, Агалапея смутилась бы, а потом и сама задала бы себе такой же вопрос и не сумела бы ответить. Впрочем, это не значит, что она перестанет ждать, нет, конечно же, это ее душевное состояние ожидания чуда, которое не минет отчую землю, придет и поменяет в жизни, и та уж не будет суровой и непонятной, когда не знаешь, что преподнесет еще, не чуждо ей и теперь.
Агалапея долго стояла посреди двора, удивляясь темной ночи, а потом медленно пошла к калитке, силясь вспомнить, что сделалось тут лет восемь назад такой же темной ночью, когда убили родимого, единственного, кто если и не умел понять ее, непрестанно тянущуюся в даль не подчиненным и ей самой сердцем, то стремился к этому. После смерти мужа Агалапее все стало чуждо, точно бы вынули из нее склонное к приятию мира, а не потревожили лишь то, что в состоянии облить ее еще большей мукой. Агалапея стремилась, случались и такие, хотя и редкие минуты, поменять в себе. Но это желание скоро пропадало на удивление ей самой, теперь мало что ведающей об отстраненном от нее мире. С того горького для нее дня много воды утекло, спроси нынче, что было тогда, она едва ли скажет, немного сохранилось в памяти оттуда, превратившись в нечто огромное и тягостное, без обозначения деталей, без приятия частностей и малостей, именно такое, огромное и тягостное, обозначало для нее границу между тем, что было, и что есть теперь. Что было, казалось далеким и призрачным, все ж она упорно верила, что многое из бывшего происходило именно с нею, а то, что совершалось теперь, неимоверно удлинилось и уж не отличишь один день от другого, точно бы они есть что-то целостное и одинаковое, непременно противное ее духу, вызывающее чувство протеста. Будь ее воля, и часу не продержалась бы в этом времени, ушла бы туда, где жила раньше. Да, именно с той седьмицы, обозначившей для нее некую границу между двумя жизнями, одна из которых была понятна, а другая ничего не давала и ни к чему не вела, обычной для тысяч людей, а для нее особенной, Агалапея поменялась не только внешне, а и внутренней сутью, что-то с нею случилось, отчего она уже не все помнила из прежнего. К примеру, она запамятовала, что связано с сыном, болезненным и слабым, не от мира сего, тем не менее страдала при виде его немочи. Впрочем, что-то все же сохранилось. Когда Агалапея видела Тихончика, на сердце страгивалось, делалось не так залютевши в неприязни к тем, кто поломал ее жизнь, словно бы обмякало. И, хотя уж она не называла Тихончика сыном, он продолжал оставаться для нее существом близким и дорогим. Нередко клала голову болезного на колени и подолгу искала, раздвигая слипшиеся нечесаные вихры. А бывало и так, приносила воды в медном плоском тазу и предлагала Тихончику помыться. Тот не перечил и тянулся к воде, но это получалось у него неумело и так вяло, нерасторопно, что Агалапея сердилась и сама мыла ему голову.