Выбрать главу

Подошли Кряжевы, сбросили, налегши на важки, лесину с передка, прикрепили к нему пару жердинок, после чего развернули пеганку и велели ей поторапливаться.

Пеганка долго не могла сообразить, что у нее там, на передке, на жердинках, лежит, вроде бы полешко какое-то суховатое. Но отчего тогда оно такое тяжелое? Уже спустя время она догадалась и нервно запоглядывала назад блестящим лиловым глазом. Чуть присмирела, когда въехали на кладбище, братья сходили в деревню, принесли досок и на скорую руку сколотили гроб, положили в него убитого и опустили в яму, которая была вырыта еще на прошлой неделе и предназначалась другому, но тот подзадержался на свете, и этот, с лесоповала, занял чужое место. Пеганка всхрапнула, потом тихонько, слабо и дрожаще, словно бы понимая что-то и желая сказать про свое понимание и не умея сказать иначе, заржала; в тяжелом смертном воздухе долго еще стояло колебание, вызванное тоскливым, словно бы по заказу свыше, а не от лошадиного желания, одиноким, странно чуждым всему сущему на земле ржанием.

8.

Мотька Коськова не боялась горбоносого Револю, во всяком случае, так думала, но думала так не всегда, это раздражало, случались минуты, когда ее нестерпимо тянуло напакостить ему, и нередко она умудрялась напакостить. Но стоило Револе посмотреть на нее не зло даже, строго, то есть почти привычно для него, редко улыбающегося, все чего-то вызыркивающего, вынюхивающего что-то длинным тяжелым носом, как она сразу же сникала. Мотьке больше, чем кому-то еще, было известно, почему Револя точно бы навостренный, во всякую пору норовящий отыскать такое, что позволило бы прищучить кого угодно. Никто из тех, на кого пал тяжелый взгляд Револи, не миновал напасти. Мотька знала про это и без зазрения совести ластилась к чужаку. Она научилась замасливать Револю, иной раз так раскручивала его, что он чуть ли не терял себя вовсе. В такие минуты, чаще случавшиеся в постели, под утро, какой-то стих находил на него, он толковал за жизнь и умел сказать удивительное, даже Мотька, скоро привыкшая к нему, по первости смущалась, а потом сбрасывала на пол одеяло и зависала над ним, скудотелым, тяжелой грудью, как бы норовя придавить его, однако ж это не так, ею двигало любопытство, она долго смотрела на Револю, как на зачумленного, про все на свете позабывшего, а пуще о своем предназначении, о котором он говорил:

— Я кто есть-то? Получается, санитар, вот хожу по земле и делаю грязную работу. На нее не каждый польстится. И вправду, она грязная, но нужная, потому как я подбираю негодное, чтоб осветлела жизнь, чтоб не портила ее пакость разная…

Мотька с напряженным вниманием выслушивала сожителя, которого и принимала-то не потому, что не могла обойтись без него, шибко он ей нужен, сухорукий, а из страха: настырен больно, с первого же дня, повстречав ее, бедноголовушку, как о себе думала, начал стращать ее, и в чем-то, кажется, преуспел… Но да ладно, Бог не выдаст, свинья не съест.

На самом-то деле, Мотька не была «бедноголовушкой», как и запутавшейся тоже не была. Револя с первого же дня возжелал направить ее на свой путь, пригрозил поступить с нею строго, если она заупрямится или попытается обмануть его. Мотька по первости испугалась, но скоро поняла: все, что требует Револя, она станет исполнять с превеликим удовольствием, почтя это, противное деревенскому духу, не только за обязанность, а и за удовольствие.

Коськова жила в том же доме, где родилась и выросла. Изба у нее небольшенькая, только и есть кухня да горенка да передний угол с образами. Впрочем, нынче образов нету, Мотька сняла их и побросала в печку, когда понаехали в деревню все больше худые, с горящими глазами да облезлыми бородами и заговорили хриплыми голосами невесть про что, послушаешь-послушаешь их, и тошно станет, подумаешь с горечью: «А и впрямь кто я есть? Тварь Божья, в прежние времена обманываемая, а нынче, иль не так?…  взявшаяся за ум и уж со всех сторон свободная?..» И вольно ли — невольно ли, коль скоро в голове некрепкое понятие о жизни, побежишь вместе с хрипатыми урками иль просто с хитрозадыми людишками из городка в соседнюю деревню, где церковка еще не пограблена, мужики там супрямили, не дали родимую в обиду, а то бы давно ее пограбили, небось в родной-то Карымихе не долго красовалась соборная, деревянная, допрежь слуха о новой власти понаперли откуда-то лохматые да горластые, кричали что-то, меряя улочку неверными шагами, а ночью, когда деревенский мир спал сном праведным, вошли в церковку, посрывали со стен иконы в золоченых рамах, а потом, должно быть, заметая следы, подожгли родимую, а батюшку, человека незлобивого и в летах уже, побили…  Мужики поняли сразу: варнаки напакостили, те, что кричали на улочке, больше некому, пошли искать их, не все оказались на месте, кое-кто успел смотаться. Оставшихся мужики били смертным боем, приведя к сожженной церковке, пока те не перестали по-щенячьи поскуливать, а потом разошлись кто куда, помолясь.