Во дворе начало темнеть. Мотька зажгла семилинейную лампу, подтянула фитиль, осторожно опустила стекло. Лампа стояла посреди стола, освещая неярко, с какой-то словно бы опаской, суровое лицо Револи. Мотька вдруг подумала, что не помнит, когда бы ее полюбовник улыбался. Она нынче прибирала в большом сером доме, где работал глава сельской администрации, некто желтобородый и темноглазый, чужак из уездного городка, топила там печку, переписывала какие-то бумаги, владея почерком ровным, не прыгающим, в прямую строку укладывающимся.
Мотька поставила самовар, а потом подсела к столу, поближе к Револе, прикоснулась теплой ладонью к его рукам, а почувствовав холод, исходящий от них, засуетилась, отодвигаясь. Револя покосился на нее, но ничего не сказал, заговорил о новой власти, она ему пришлась по нраву, хотя и прежняя не обижала его, давала работу по душе, все ж эта власть глянулась больше, была покруче… В свое время Револя, боясь проспать ее светлый приход, и в постель-то ложился не раздеваясь, разве что иной раз стянет с тощих ног сапоги, а уж рубаху ни при какой нужде не снимет. Он и теперь не поменял этой своей привычки. К каким только уговорам не прибегала Мотька, все без толку, и под конец она махнула рукой на него.
Она дождалась, когда закипел самовар, и разлила в чашки вкусно пахнущий, зеленый, с молоком, чай, нарезала мелкими ломотками хлеб. Нечего разбазаривать хлебушко! Револе, сколько не подай, все съест. Но правда и то, что ломотком-другим удовлетворится, коль скоро лишь это окажется на столе. Он, пожалуй, равнодушен к еде, велят поесть, он поест, а когда не скажут, и не вспомнит…
Мотька покормила Револю, убрала со стола, разбросала постель в горнице и юркнула под одеяло, скинув с себя широкое, из яркого цветастого ситца, платье. Оставшись в рубахе, долго, одним глазом, следила, как Револя, присев на край кровати, сопя, возился со штанами, вздыхала с грустью. Она все наперед знала, и что будет, и как будет, и думала, что все они, кто ближе к власти, вроде бы ничего сами по себе, ей ли не знать, да вот беда: мужики уж больно слабые, замаешься с ними. Но вот ее мысли повеселели, это когда она подумала, что никто не обязывал ее лежать в горенке до утра, ближе к ночи, когда Револя будет видеть десятые сны, она уйдет.
Все так и вышло. Мотька провалялась до полуночи, прислушиваясь к неспокойному Роволиному сну, а потом, поглядев на часы, что висели на стене и громко тикали, и увидев в тусклом лунном свете часовую стрелку, подкрадывающуюся к двенадцати, вылезла из-под одеяла. Она не боялась, что Револя проснется, разве что вдруг начнут стрелять у самого его уха. Она стала одеваться и невнятно бормотать что-то, даже и не догадываясь про это. Она нынче вся ушла в себя, в то приятное сердцу, что ожидаемо ею в темную ночь, какие-то слова, никому не подвластные, выплескивались из горла и текли тихим рокочущим ручейком. Не скоро еще Мотька догадалась, что говорит сама с собой. Сделалось досадно. Но досада спустя немного исчезла. Мотька вышла из дому, прикрыв скрипнувшую дверь. Не раз просила Револю: отладь, противно ж: скрипит да скрипит, — но разве от него дождешься: беспутный, земли под ногами не чует, придется самой что-то придумать…
Мотька очутилась на пустынной улочке, прислушалась, как бьется сердце, но так и не уловила сладкого и ноющего чувства, захлестывающего ее, когда оказывалась одна. Она точно бы боялась чего-то, ну, хотя бы глухо и тягостно павшей на землю, лишь с края обрываемой лунным светом, раскинувшейся на сотни верст, темноты. Впрочем, нет, она не боялась, скорее, делала вид, что робеет, так было приятно, в ней в такие минуты пробуждалось что-то слабое и трепетное, не похожее на все, что чувствовала в обычное время и как понимала себя, стараясь подольше удержать трепет, опасаясь малейшим всплеском других чувств потревожить это, слабое. Так она и шла по улочке, словно бы и не она, а незнакомая женщина, которая остро, почти болезненно ощущала все, что происходило в темноте, давящей на глаза. Женщина, что нынче шла по улочке и походила на Мотьку, не нравилась ей, она хотела бы посмеяться над нею и подивиться робости, что, казалось, жила даже в дыхании незнакомки. Но отчего-то не смела. Все же думала, что она несчастная баба, ее сильно обидели и поломали жизнь, почему она и стала такой. Кто же тут виноват? Да все они, те, что нынче спят в избах, и кто желал бы видеть в ней зло. Но почему, по какому праву?.. Мотька распалила себя, отринув всякую опаску, отчего та женщина, что жила в ней, или точнее сказать, жила заместо нее, исчезла, а вместе с нею исчезло слабое и трепетное чувство, приятное сердцу. И Мотька насмешливо посмотрела туда, где едва угадывались крестьянские избы, сказала с вызовом: