«А мы и впрямь неживые», — сказал кто-то, проходя мимо Ленчи так близко, что она ощутила холод, исходящий от него, и хотела закричать, но и это оказалось неподвластно ей, чужая она и для себя, не принадлежащая никому, разве что им, мертвым. А те все идут по длинному коридору, идут, наполняя его тяжелым неживым духом, их много, странно и жутко похожих друг на друга; кто-то из них поднял на нее мертвые глаза и сказал, как бы отвечая на ее мысли:
— Да, нас много, так много, что и самих жуть берет. Ты чувствуешь, как утесненно в воздухе? Небось и дышать непросто, а? Так это все мы… мы… души наши…
Ленча побледнела и хотела бы что-то сказать, но что же скажешь, коль мала еще, неразумна, и не каждое слово, произнесенное ею, от понятия?.. Впрочем, отчего же так, ведь не та теперь Ленча, не мала и не в церковке об руку с отцом, одна, поднявшаяся посреди незнаемых ею людей, с тоской-болью в груди, с томлением, еще не понятым и ею самою и с видением пред внутренним взором, которое почему-то не уйдет, не оставит ее в покое.
В малолетстве Ленча не томилась, подолгу бывая одна, но, повзрослев, все больше скучала, не понимая, отчего отец избегает людей и отчего к ним не приходят гости. Она скучала, но ни о чем не спрашивала, точно бы понимая, что это было бы неприятно отцу, и о видении, что не покидало ее и теперь, не говорила. Зачем? С каждым годом Ленче все труднее ладить с отцом, неуютно с ним, хотя и знала о его привязанности к ней. Он словно бы жалел, что она взрослела, и уж не обойдешься прежними объяснениями, а сказать иначе, он не умеет, отчего и мучается.
Ленча научилась думать о себе как бы со стороны, но лишь о том, что вызывало грусть, она жалела себя и старалась пусть ненадолго стать другой, лишенной тех качеств, что казались нынче ненужными, мешающими выглядеть слабой и горькой, как полынь-трава. Эти слова она впервые услышала от старух, и были они обращены к кому-то не от мира сего, жалкому и одинокому. Ленча запомнила их и уж на себя, случалось, переносила: а я и есть горькая, как полынь-трава. Почему бы и нет? Она всякий раз спрашивала у себя об этом и не находила ответа, потому что не была горькой, а лишь слегка растерянной. Она стала такой, когда начала понимать, чем занимается отец, хотя не считала дело, которым он занимается, противоправным. Все, что совершалось нынче и имело к ней пускай и отдаленное касательство, казалось ей справедливым, а подчас необходимым. Однако ж, сознавая это, она не могла отыскать в душе неприязнь к людям за колючей проволокой. Она жалела их, впрочем, не всегда и не всех, а тех, про кого знала, что они не убийцы и не насильники. Отец говорил, что они чувствовали себя чужаками среди матерых зэков и… страдали, и она верила ему, но в отличие от него не радовалась мукам, выпавшим на их долю, смутно ощущая потребность не соглашаться с ним. Со временем эта потребность стала острее и мало-помалу отдаляла ее от отца. Ленча переживала, но не могла ничего поделать с собою. Потом появился Егор, и она еще дальше отошла от отца и уж не всегда принимала его таким, какой он есть, со спокойствием, что прежде было обычно для нее, нередко говорила с досадой:
— Какой ты в самом деле, неудобно за тебя…
— Чего неудобно-то?
— А как же… как же!.. Ты все хмуришься, отводишь глаза от людей. Что же, радости в тебе совсем нету?
— Чего? Чего?.. — недоумевал он, а потом говорил: — Скажешь тоже… Будто у многих она есть, радость. Чешут языками, о чем не надо!
— А вот и есть! Есть!.. — запальчиво восклицала Ленча. — У меня хотя бы…
Он не понимал ее, говорил, трудно осиливая слова:
— Пойду я. Башка от тебя трещит. Сорока!..
Ленча и Егор подошли к болотцу. Тихончик увидел их и замолчал, а потом поднялся и медленно побрел по лесной тропе. Девушка что-то крикнула, но блаженный лишь с тоскливой улыбкой посмотрел на нее и побрел дальше и скоро очутился близ моря, начавшего едва заметно розоветь и точно бы раздвигаться в пространстве. Звезды побледнели, а потом сделались неразличимыми в небесной неблизи, но все так же сияла луна, сияние от нее, и слившись с утренним, слабым еще, дрожащим светом, не растворялось в пространстве, а приобретало еще большую устойчивость. Это заметил Дедыш, выйдя поутру из избы и разглядев чуть в стороне от каменистого, круто упадающего к лениво ворочающемуся урезу воды, на песчаном плесе никлого и растерянного Тихончика, точно бы он не есть малая часть сущего и, быть может, не самая несчастливая: ведь пребывая в собственном мире, что не всегда мучителен, а чаще с легкостью им принимаем, он менее всех нас связан с условностями, менее склонен поступать согласно общественным установлениям, которые не есть возвышающее нас, напротив, мешающее нам стать тем, к чему нас предопределила природа при нашем появлении на белый свет. Но отчего мы, осознав себя членами общества, с решительностью необычайной, достойной лучшего применения, отвергаем сущее, точно боимся превратиться в малость, полагая себя достойными большего, хотя это всего лишь следствие глубокого непонимания человеческой сущности, ничем от других живых тварей не отличимой, разве что рассудком, который, впрочем, есть предопределением свыше даденное, хрупкое и слабое, все еще не обретшее своего места, не осознанное духом, а противостоящее ему, и в этом противостоянии уже заранее обреченное на погибель?