— Боженька накажет! Боженька накажет!..
Странно, что найдутся эти слова, раньше не срывалось с их уст ничего, кроме тягучего и нудного, ни о чем не пекущегося, а только о самом блаженном, что, выплеснув из души горькую накипь, станет спокойней и уж не будет метаться у него в глазах тоска зеленая, несходного со всем, что наблюдается в жизни, сумбура какого-то… Тихончик не мог сказать что-то, к живой мысли преклоненное, а вот нынче говорил, и люди смотрели на него с испугом и старались поскорее уйти: не по себе становилось…
— Боженька накажет! Боженька накажет!.. — тоненько вскрикивал Тихончик и все поспешал куда-то, поспешал… Уж позже выяснилось, что к Байкалу, на то место пониже деревни, среди камней, где нередко сиживал, глядя в даль и видя там что-то призрачное, иной раз успокаивающее, чаще волнующее, отчего хотелось вскочить на ноги и бежать… Он так и поступал, но с каждым днем все реже. Можно было подумать, что в нем зрело осознанное, принимаемое людьми за благо, а прочим миром за чуждое земному естеству, подтверждение своей человеческой сути, которая позволяет совершать это и не совершать то и обращает каждого в нечто механическое, подчиненное сверхъестественной силе, заложенное не в благодетельной природе, а в той системе, что закабаляет людские судьбы и именуется государственностью, якобы необходимой для развития общества. Но с Тихончиком происходило нечто обратное тому, что притягивало к системе, привязывало, требуя подчинения ей. Если раньше в его поведении примечалась хотя бы и малая обязательность перед логикой, как она понимается людьми, то нынче не разглядеть и этого, все выстраивается точно бы вопреки ей…
Тихончик чаще стал приходить к тому месту среди камней, опускался на один из них, холодноватый, с минуту молчал, напряженно глядя перед собой, словно бы впереди не синяя, посеребренная слабым солнечным сиянием пустота, словно бы что-то виделось ему в этой пустоте, что-то живое и злобное, и, не умея терпеть, он тоненько вскрикивал:
— Боженька накажет! Боженька накажет!..
Он вскрикивал и не успокаивался, не иссякало душевное напряжение, требующее немалых физических усилий, чтобы не стать и вовсе потерянным, жалким в отринувшем его мире, впрочем, только в этом мире, не в другом, о котором мы догадываемся, хотя и не проникаем в него, имея разум негибкий и грубый, склонный лишь к приятию себя как заданности, вознесшейся над сущим. Да, душевное напряжение не проходило и даже стало сильней. Это скоро заметили все, кто встречался с блаженным, каждый из них вопрошал: что случилось, отчего в лице у блаженного и смущение, и грусть?.. И не мог ответить. Однако ж попадались и такие, кто догадывался, что с Тихончиком, и хотел бы успокоить его, говоря слова добрые, ласковые, но тот и этого не слышал и вскрикивал:
— Боженька накажет! Боженька накажет!..
Возникало ощущение, что блаженный ничего больше не желает знать, а только это, упрямое. Раньше он робел, очутившись среди людей, заметно сникал, ужимался в плечах и виновато улыбался, бормотал что-то, не умея отыскать в своей памяти надобные слова, а иной раз пристраивался к неожиданно уловленной им речевой мелодии и долго не отпускал ее. Но нынче все иначе, он и слова нашел, правда, лишь те, единственные, и к людям теперь относился не так, как раньше, уж не опасался их и не замолкал при встрече с ними, а нередко повышал голос, словно бы хотел, чтобы они знали, что Боженька накажет… Да, накажет. Но кого?.. Не день и не два ломали на деревне голову, пока не узналось… Ввечеру как-то ребятишки с крайнего двора по улочке зазвали к себе человека Божьего:
— Батяня соровой рыбки наловил, ушицу сварили…
Тихончик поел да и сморился, бросили ему на пол курмушку:
— Отдыхай, бедолажный…
Но отдохнуть не дали. Подняли посреди ночи, всполошили ребятишек, сказали хозяину, низкорослому конопатому мужику:
— Собирайся!
Среди охранников был Револя, он распоясался в чужой избе, кричал что-то, вконец запугав жену конопатого и ребятишек, заодно и Тихончика. И вовсе худо сделалось тому, когда увидел, как Револя начал срывать со стены иконы и бросать их на пол, топтать… Залопотал что-то бедолажный, а потом выскочил на подворье. Тогда и услышали от него в первый раз: