Бабы сникли, заспешили в избы, крича сродным, чтоб не мешкали… И никто не осмелился сказать, с чего нынче сыр-бор в деревне, а уж про небесное полукольцо тем паче никому и в голову не пришло напомнить хмурому человеку, от властей посланцу, нынче от этих, а раньше от других, но тоже от крутых и не больно-то ласковых к мужику, с длинным горбатым носом и с тоже длинными, холодными, в которых застыло раз и навсегда выражение досадливое и упрямое, ни про что больше не желающее знать, а лишь про ту мысль, что явилась однажды державная, странно тусклыми глазами, когда замечаешь не эту блеклость, иное, точно бы постоянно ждешь, что вот в них проснется что-то жестокое, никого не щадящее и уж тогда засверкают и заискрятся, взорлят, ничему больше не подчиненные.
Револя не видел в небе никакого полукольца, ничего, что было бы способно взволновать его, вывести из состояния душевной утесненности, когда ему словно бы не по себе, что-то мучает, но понять, что же именно — попробуй пойми… Впрочем, не столько мучает, сколько беспокоит, и это беспокойство делается сильнее, когда что-либо непривычное попадает ему на глаза. Теперь непривычное Револе увиделось в том, что люди отчего-то высыпали в улочку и галдели. Ох, и хитрый народец в деревне, угадай-ка, о чем он думает, с душой ли к тебе открытой иль камень за пазухой прячет?.. Он, Револя, не однажды замечал, хитрый народец в деревне, все ловчит обдурить, вытворить непотребное, а потом сказать, что так и было… Он замечал это и поступал согласно своему пониманию, делался пуще того суров и строг с деревенским людом и старался, коль властен был, зажать их круто, чтоб не смели и голоса подать, а не то, что оспорить его суждения. Вот и нынче мужики недолго кочевряжились, потянулись за бабами в избы, косясь на Револю. А тому хоть бы что… привык, косыми взглядами его не запугаешь. Скоро в улочке никого не осталось, только Тихончик и Краснопеихины пацаны. Те ничего не боятся, даже Револя им не указ, наверное, оттого, что голь перекатная, им терять нечего. Тихончик шептал что-то, с надеждой глядя в небо, а голь гоготала, не обращая внимания на Револю. Неприятно! Но он одолел смуту на сердце, подошел к пацанве, сказал, кривя губы и при этом полагая, что улыбается, а на самом деле лишь безобразя лицо, бескровное, иссиня-тусклое:
— А что блаженный-то шепчет, а? Небось проклинает вас и злыднями кличет? Слыхал…
Ничего такого Револя не слыхал, и никто в деревне не слыхал, но отчего-то вдруг сказалось обманное. Досадно! Но да что делать, коль упало слово? Не подымешь.
— Гляньте-ка, гляньте-ка, чего он вдруг в лице поменялся — видать, обсказывает небожителям про вашу породу и просит у них защиты от вас.
— Влесь, паскуда!
Револя крякнул, но сдержался, сказал ровно:
— Да что я, дурак врать? Пошто бы я стал врать? Что я, враг себе? Или вам враг?..
— Кто тебя знат, цей ты длуг, а цей влаг? Не лазбели-поймесь!
— А мозет, пацаны, не влет падла? Цего бы ей влать?.. — сказал старшой средь Краснопеевской голи.
— Мозет, и не влет. Дык цё?..
— Ну-к, цё, цё!.. Будто не понимас. А цё как наслется на тя полча и будес ты навлоде собаки тявкать?..
— Вот я и толкую, — сказал Револя. — Надо его проучить, чстоб неповадно было людям ломать жизнь.
Он еще что-то говорил холодно, без интереса глядя на пацанву и настрополяя ее противу Блаженного. Так продолжалось до тех пор, пока голь перекатная не накинулась на Тихончика, доведенная до исступления злой подначкой. Револя отошел в сторону, под низкую, в щербинах, крышу ближней избы и смотрел оттуда, как Краснопеихины погодки, старшому тринадцать лет, все косолапые, визгливые, били блаженного. Но тому это битье, неумелое и отвращающе неприятное, словно бы не в диковинку, он и не пытался защититься, слабо ойкал и старался удержаться на ногах, не упасть на повисших на нем пацанов. А те все злобились, уж и в лицах нельзя было отыскать ничего светлого, сделались точно звери, люто смотрели на теперешнего врага своего и норовили причинить ему больше боли и унижения, уж не визжали, а лишь постанывали, когда удавалось дотянуться до лица блаженного и пометить его еще одной царапиной. Их было пятеро, и меньшой ничем не отличался от братьев, разве что оказался не так ловок и удачлив. И это, по всему, не нравилось ему. Он завидовал старшим и ненавидел их, в конце концов, осознал, что совсем не полезен нынче, и, если так будет и дальше, он не удовлетворит своей зверьей страсти. И тогда он схватил с земли камень, едва уместившийся в ладони, и закричал, чтобы все отошли и оставили его одного с Тихончиком. Его не сразу услышали, но потом сделали, как он просил. Меньшой отошел от блаженного и размахнулся, метя ему в красное и больше прежнего смущенное лицо, что было удивительно и не вязалось с происходящим, точно бы Тихончику стало совестно за пацанву, потянувшуюся за зверьим в себе. И, уж не подчинялась ничему, а только этому, меньшой с силой метнул камень и тут же, не удержавшись, упал на землю. А когда поднялся, увидел, что Тихончик лежит на траве и подле его головы растекается красное пятно. Он увидел и захохотал, захлопал в ладоши, ликуя: