— Ты чего, баба, ползаешь на коленях? — сурово спросил Револя. Краснопеиха не обратила на него никакого внимания, кажется, не услышала. Револя повысил голос, в нем что-то дрогнуло, пискнуло, мышиное что-то вдруг вознамерилось вытесниться из груди, ткнулось в стенку и, не сумев одолеть ее, сжалось, затрепетало… Револя кашлянул, чтоб снять слабину, прорезавшуюся в голосе, смять ее. И это ему удалось, никто не увидел его беспокойства. Он приободрился и, подойдя к Краснопеихе, дотронулся до ее простоволосой головы захолодавшими кончиками пальцев и опять спросил:
— Ты чего, баба, ползаешь на коленях?
Теперь она услышала, поднялась с пола, собрав остатние газетные вырезки, посмотрела на него, словно бы не узнавая, закрыла сундук, задвинула в угол, на прежнее место, и ушла из дому.
Краснопей подкатил к Револе и заговорил про что-то не могущее иметь ни к чему отношения, видать, просто так, от робости, про что-то теплое и ласковое, способное поломать Револину суровость. Это пришлось по душе гостю незваному. Странно, что по душе. Сам-то он хотел бы и дальше пребывать ни в какую сторону не уклоняемым. Но отчего-то сдвинулось на сердце, как бы размягчилось — вон как Краснопей заискивал перед ним и как голь перекатная смотрела ему в рот, дивясь и завидуя. Все так и есть, застыдиться бы надо: что с ним, вправе ли он поменяться нынче? Да вот беда: не стыдно. Револя выпрямил спину, потянулся к потолку, а уж вниз, где стоял Краснопей, чуть согнувши спину, не смотрел, что-то чудное творилось с ним, непривычное, он ни о чем уж не помнил, и о старых газетах запамятовал, но, скорее, ненадолго, придет время, и вспомнит, видать, не приспело еще…
17.
Байкал сковало льдом не сразу, не в один день. Он долго не вступал в боренье с лютой стужей, точно бы насмехался над ней, всевластной. Но в какой-то момент словно бы стушевался, стал не так настырен, подымая волны, и те, расслабленно легшие близ таких же, утративших недавнюю мощь, оказались сейчас же схвачены ледяной рукой и уж не могли стряхнуть с себя сонное оцепенение и присмирели. Байкал очутился под белой искрящейся поверхностью, она по первости была равнинной, так что и глазу зацепиться не за что, но спустя неделю море поменялось, точно бы вспомнив про свою прежнюю лихость, и загудело, заухало, местами поломало лед, и вода выплеснулась на поверхность и потянулась к низкому небу, пока не обернулась ледяной горкой. И здесь она, у ближнего закаменелого берега, и чуть в стороне такая же и за версту отсюда осаженилась сребротелая. Горки кличутся средь сибирского люда торосами. Иной раз тихо вокруг, солнце поблескивает, по-зимнему белое и круглое, а на обережье потренькивают зимние птахи, но стоит приблизиться к торосу и замереть на минуту, тут же услышится как бы не от мира сего, глубинное что-то, вещее, и тогда сделается на сердце дивно, и ты вообразишь себя совсем не тем, кто ты есть на самом деле. Вот и Тихончик услышал, помедлив у ближнего тороса, а услышав, взвизгнул и запрыгал на месте, великоватые, не по ноге, ичиги, отысканные Евдокией в старье, и вовсе скособочились. Но потом он успокоился, прислонился спиной к темному невысокому торосу с глубокими трещинами, таящими в себе тихую опасность и остужающе действующими на душу, смятенную особенным пониманием сущего. Тихончик ощутил это, особенное, скорее, робость перед неразгаданным морем, но постарался не подлаживаться под нее, в нем еще не остыла радость, говорящая о жизни и обо всем, что окружает человека, прикасается к нему хотя бы и струями холодного воздуха. Но, не умея до конца справиться с робостью, Тихончик начал бормотать что-то; это бормотание делалось все шибче, и вот уже было не бормотание, а нечто мелодичное и ясное, при обычном разумении мира ничем не удивительное и отгадываемое как откровенная ненормальность и редко кому кажущаяся горьким довеском, нагоняющим на сердце печаль и давящую, ничем вроде бы необъяснимую угнетенность духа. А когда бормотание усилилось, его действительно можно было принять за мелодию, едва ли прежде кем-то слышанную. В глазах у Тихончика затеплилось, точно бы стали в нашем привычном понимании вполне с мыслью, проникающей так глубоко, что диву даешься. Такое чувство, что блаженного коснулись короткие лучи солнца, играющие средь лесной поляны, и, хотя и захолодавшие, все ж ласкающие глаз теплые деревца, а может, и тихо струящаяся речушка, подле которой широко и развесисто вознесся черемуховый куст, много лет бывший бесплодным. Иль еще что-то дивное коснулось Тихончика и прибавило к тому, что утаивалось в нем исконнего, от приятия мира, доброго и смиренного, что-то от дольнего мира, к чему так тянется сердце каждого, но что не сделается никому близким, сминаемое привычными человеческими заботами, напитавшимися как губка вседозволенной и легко принимаемой людьми постылой недобротой.