Братья вышли из землянки, и на сердце у них было одинаково сладко и трепетно. От прежней робости и следа не отыщешь, подзатерялась, отторгнутая, заместо нее появилось ощущение освобожденности от условностей, что раньше казались невыносимо тяжелыми, словно бы братьям уж не надо ни от кого ничего скрывать, словно бы могут говорить и о том, что упорно утаиваемо людьми, боящимися и малого упоминания про это, точно бы и впрямь все, нынче вытворяемое на отчей земле, необходимо тем, кому еще жить, для них, не появившихся, точно бы освобождается место, очищается от непотребства. Горько, что санитарами — людишки без Бога в душе, а к непотребству отнесены к земле преклоненные, ею живущие, понимающие про нее как про родимую матушку, которая накормит и напоит.
Но кто те, прислонившиеся к дьяволу, по какому праву вершат они свое подлое дело, полагая себя судьями? Кто они, отделившиеся от сущего и тем уподобившиеся пустыннику без роду и племени? В горькую годину пришли они на русскую землю никем не званные, чуждые ей по духу, темной задохлой смутой рассеялись по ее просторам. Была та смута настырной, ни на минуту не утихающей, от нее человеку делалось несвободно и жутко. Но странно, эта несвобода кое-кому пришлась по сердцу. И раньше стремившиеся отвернуться от Божьей благодати, нынче они и вовсе распоясались, почувствовав себя ни от кого не зависимыми, хтя бы и от Всевышнего. Далекие от Бога, застылые душой, что отторгнула зерна, творящие мир, они двигались от одного злого дела к другому, и все больше укреплялись, и это было страшно, за ними маячила неотвратимость гибельности, надвигающейся на примолкшую в тревожном ожидании русскую землю.
Но братья нынче не об этом думали, не о том, что остро чувствовали освобожденность от условностей, а о нежном и ласковом, что растолкало сердце, и уж не унять, так и пребывало бы, колеблемое чужеродной мыслью, все ж наступил предел, после чего их чувства начали разниться. Это когда братья оказались на околичке деревни близ сгорбатенного, с пустыми глазницами окон, с настежь растворенными дверьми, никорослого пятистенника. Хозяев в прошлую седьмицу, подчистую выгребя нажитое ими и растолкавши по хватким рукам, вытолкали с подворья за долги, а дом, сказывали, разбивши по бревнышку, свезут в уездный городок.
Егор поднял голову, и тут увидел Ленчу, и радость в нем сделалась еще сильнее. А Кузя в это же время чуть подостыл от придавившей его ласковости к сущему. Вдруг появилось беспокойство за брата. Нет, он не сказал бы ничего худого о Ленче, вроде бы понимал ее и не желал бы для брата другой девушки. Но смущало то, что стояло за нею, в последнее время в особенности. Это было заметно при встречах с отцом Ленчи, суровым и хмурым человеком, который еще больше суровел и хмурился, стоило ему увидеть братьев. Но что Кузя мог поделать с Егоровой любовью, иль поломаешь ее, сумасшедшую, а для брательника еще и на весь свет одну такую?.. Сам Кузя не испытывал ничего подобного и удивлялся Егорову чувству, и пугался. Вместе с тем он ничего не предпринял бы против него, если бы даже выпала такая надобность. Все, что в душе, тихое и притаенное, сокрытое и от себя, не дало бы ему поломать братнино чувство и, вполне вероятно, повелело бы стать оберегателем чужой любви. А беспокойство, ну, что ж, оно и впрямь в нем упрямое и покалывающее, точно боль. И нет возможности совладать с ним, как нет желания поведать о нем брату. И Кузя и нынче не обронил ни слова, лишь пожал плечами и ушел. И вовремя. Впрочем, Ленча могла бы и при нем сказать Егору все, что намеревалась сказать. Она как бы не замечала Кузю, и, если бы нынче Егор вспомнил о нем, она не сумела бы сразу понять, о ком идет речь. Но скорее Кузя существовал в ее сознании только как человек близкий и дорогой для любимого, а значит, и для нее тоже. Но нынче все ее существо тянулось к другому, желало другого, и она вдруг остановилась посреди темной улочки и начала говорить сначала тихо, а потом все громче и громче:
— Я люблю тебя, и я хочу, чтобы ты всегда был рядом со мною. И я не знаю… не знаю… Но я так хочу… хочу… Пойдем же… Пойдем к тебе. Ну, что же ты?..