Евдокимыч, сидя на табурете близ переднего угла с образами, с сожалением посмотрел на стол, возле которого хлопотала жена, потом глянул на соседку:
— Пойдем, — сказал и вышел на подворье, а малость спустя очутился в улочке, аккуратно закрыл за собой воротца, не забыв надернуть щеколду: на подворье комолая корова с телком, уж давно отбитым от вымени… Комолая, прозваньем Машка, дохаживает последние денечки, стала тяжела на ходьбу, все чаще отлеживается в закутье возле стайки, на мягкой навозной подстилке…
Воротца у Евдокимыча яркой краской мазаны, веселенькие, одни такие в деревне, и огорожа, что подпирает воротца, тоже не часто тут встречается, она из доброй сосновой доски. Подворье у Евдокимыча обширно и ухожено, глаз радует. Но тогда отчего же вдруг да и станет у него на сердце смутно и тревожно и спросит у себя с недоумением тем более тягостным, что не сумеет ответить на него:
— Что же ты вытворяешь, человече?..
Евдокимыч был не склонен суетиться и попусту растрачивать себя в маятном беспокойстве, жила в нем, в душе его другая наклонность: стремление понять, что происходит теперь уже и на отчине, и поразмыслить о людской судьбе, по теперешним временам точно бы не от Бога. Вот и мучается Евдокимыч, выискивает что-то… Но разве что-то отыщешь в такой кутерьме? Только смуты прибавляется на сердце, и совсем растревожится он, когда пройдет близ лагеря за высоким забором и с колючей проволокой да с вышками, утянувшимися в синее небо, точно бы во вред ему, глубинному, так чуждо и отстраненно от живого глядятся они вместе с охранниками и с ярко холодными прожекторами, свет от которых упадает на деревню, и бывает, ослепит и растревожит уже задремавшую, и долго станет она в эту ночь тускло взблескивать не погасшими окошками, не умея успокоиться и все перебирая в несноровистом мужичьем уме своем то неладное, что нанесло в жизнь вместе с лагерем, в одночасье выросшем близ нее. Впрочем, слух о том, что собираются строить лагерь для заключенных на берегу Байкала, где тайги немеряно, уже давно гулял по окрестностям, мужики и бабы из Карымихи, Евдокимыч не однажды внимали ему, но не придавали значения: «Э-ка, придумают же, иль у тех, близ власти-то, иль у нее, грешной, нешто хватит ума испоганить Подлеморскую землю окаянным непотребством, ить тогда Байкал-батюшка разобидится, а во гневе он страшен?!.. Да нет, врут, однако». Так и решили и постарались позабыть про слухи, а выходит что, зря… Вдруг привезли лютую, несвободную артель, именуюмую лихим словом: зэки, — велели рубить лес, расчищать место для лагеря… На деревне точно бы оглушены были воровской напастью, не сразу сумели разглядеть варначную шпану и по-сибирски сурово и грозно пойти стенкой на стенку; эта, вторая, зэковская, не смотри, что шумна и многочисленна, оказалась слаба противу Карымской, распалась… С той поры стало потише на деревне, уж не так шумело варначье и поубавилось пакостных дел, а лагерь на глазах, за колючей проволокой, подымался. То и мучило мужиков и баб. Но нашлись среди них такие, кто не оробел, хотя все помнили про эту власть, хитруща, изворотлива, в цветные одежды ряжена, обмануть ее и не пытайся, замазать ей глаза, сквозь стенку норовящие высмотреть, тоже не пытайся, это не прежняя власть, не подсластишься, не подъедешь… Все так. Но люди, кто не оробел, опаску по боку, захотели понять, отчего вышло такое непотребство, мыслимо ль строить лагерь на светлом берегу священного моря?.. Со своим недоумением поехал в губернский город отец Егора и Кузи, отчаянный, в правду-матку влюбленный. И что же?.. Вернулся бедолажный из города какой-то не такой, словно бы головой поврежденный, только знай себе ругается: «Ах, сукины дети! Ах!..» А то вдруг ни с того-ни с сего зачнет хохотать, и долго не успокоится. Так в смехе и отошел бедолажный. Уж чего он там увидел, в губерном городе, что повергло его в великое смущение, одном Богу известно. Но, может, еще и Агалапее, в которой силен дух от тех, кто потянулся по первоследью в Сибирь, от дедов и прадедов. После смерти отца Егора и Кузи она сказала возмущенная, что не будет терпеть и тоже пойдет искать правду-матку. И-пропала, уж думали, не вернется, а она вернулась, непримиримая, сказала мужикам и бабам: