День был солнечный, теплый — военные ходили в кителях, в гимнастерках, но неспокойный, такого еще не было с тех пор, как стоим в Ландсберге. Раз пять уже объявлялась тревога, хотя бомбардировщики не появлялись, видимо, их перехватывали наши истребители. На подступах к городу произошел воздушный бой между «мигами» и «мессершмиттами». Порадовал он тех, кто видел такие бои в сорок первом. Тогда, как правило, горели наши «ишаки». А тут за несколько минут срезали двух «мессеров»; один, наверное ослепленный, тянул не на запад, а на восток и упал в пойме Варты, недалеко от нашего штаба; пилот не выбросился — это смертники, им не выдают парашютов. Гитлеровское командование бросает людей в мясорубку без снисхождения, без жалости. Предсмертные судороги.
Батарейцы дежурили по «готовности один». Я знал из четырехлетнего опыта, что не любили зенитчики этой готовности, нередко привязывающей к орудиям и приборам на целый день. В такое время — о грешные! — жаждали налета, редко обходившегося без разрушений, жертв. Тут, в фашистском логове, о разрушениях не думали, не свое — их, тем более желали боя.
Вообще атмосфера на батарее мне не понравилась. Данилов раздраженный, злой. И выглядел необычно — не по-молодецки, какой-то помятый, с мешками под глазами, что подогрело мою подозрительность и больно задело. Почему он такой? Но тут же подумал: человек, которого полюбила такая девушка, должен выглядеть счастливым.
Обычно комбат радовался моему приходу, а тут встретил равнодушно, чуть ли не с осуждением, казалось, вот-вот скажет: шляетесь тут, делать вам нечего…
Я отвел его от командного планшета, у которого стояли командиры взводов. Сказал о Шиманском. Комбат отреагировал так же, как и я:
— Собачий «гав», ни больше ни меньше.
— Написали с батареи. — Кто?
— Если бы мы знали кто! Не подписался.
— С моей батареи такого не могли написать!
А если бы я сказал, что о тебе написали! Но Тужников запретил. Между прочим, по дороге я решал и эту нелегкую задачу: что выше — воинский долг, приказ командира или закон дружбы?
— Я буду говорить с Шиманским.
— Ты спрашиваешь у меня разрешения?
— Нет. Но чтобы ты знал.
Шиманского я тоже отвел от орудия: готовность не тревога, можно командиру за двадцать шагов отойти.
— Слушай, Хаим, не удивляйся только…
— Не волнуйся, в обморок не упаду. Какие еще неприятности меня могут подстерегать!
— Нам сообщили, что ты… связался с немкой.
— Хорошие у вас информаторы. Я таки связался с немкой, — спокойно ответил он.
Я опешил. Казалось, все внутри оборвалось.
— Ты? С немкой?
— Ты о чем думаешь, Павел? Вой-вой! И ты видишь только нижний этаж? Глянь выше! Дня три назад мы с Витей Масловским прошлись вон там, — показал он на окраинную улицу, — по домам. Нужны были гвозди. Масловский взял меня за переводчика, хотя я знаю так по-немецки, как он по-китайски. Но не бойся, про гвозди я умею спросить. И мы таки их нашли. Но в одном доме увидели очень больного ребенка, и мать сказала, что их трое, малышей, а у нее нет хлеба. А помнишь, наши ребята «раскулачили» где-то ульи, в них еще оставался мед, не съели за зиму пчелы. Принесли целое ведро. У девчат животы болели от этого меда… Так я занес баночку меда, баночку сгущенного молока и буханку хлеба тому больному ребенку. Дети есть дети. Разве не так, скажи мне?..
Чуть не подскочил я от радости: как созвучно моим мыслям! Жаль, не слышит Колбенко! Молодец Шиманский! Но это так естественно, по-человечески, что любая похвала показалась бы неуместной. И я мог сказать только одно, обобщенное, без личности:
— Хорошие мы с тобой люди, Хаим.
— Ха! Ты равняешь меня с собой! Что я? Как говорил мой отец, я — бедный еврей.
— Не прибедняйся. Ты богатый человек. Душевно.
— Какая цена этому богатству?
— Ему нет цены.
Видимо, Шиманскому не хотелось говорить на эту тему, он переменил разговор, показал на небо:
— Как думаешь, они прилетят?
— Вряд ли.
— Знаешь, мне хочется сбить хотя бы одного стервятника здесь… под Ландсбергом. Я мог бы думать, что сбило мое орудие. Как ты назовешь такое желание?