Я обернулась отругать его за то, что он подслушивал у дверей, ночью бродил по чужому дому и заходил в мою комнату, но мальчик уже исчез, оставив свою книгу на кресле.
Ноябрь выдался снежный, тропинки замело, но мне нравилось ходить по чистому снегу, я зашнуровала зимние ботинки, взяла муфту и тихо вышла из дома, направляясь через сад к тропинке в Паддлсберри.
— Куда это вы собрались, Дженни?
— Харрис! Ты меня напугал! Откуда ты взялся в такую рань? И — бога ради — почему ты не одет по-зимнему? Ты простудишься, заболеешь!
— Я закаленный. Так куда же лежит ваш путь? Почему вы краснеете? Скажите мне, мы ведь с вами друзья?
— Мы друзья, Харрис… Я собиралась послушать службу в церкви… Почему ты так улыбаешься?
Он опять остановился у стены, как вкопанный — будто налетел на невидимую преграду.
— Не промочите ноги, мисс. К обеду начнет подтаивать.
Эдвард прочитал красивую проповедь, а после службы попросил меня остаться на чашку чая с другими прихожанами. Я познакомилась с удивительно милыми людьми из деревни, а на обратном пути все-таки промочила ноги и сильно замерзла.
— Отчего у вас щека красна? — спросил Уилл вечером. — Очень рошу!
Я как раз думала о преподобном Долтоне не очень преподобные мысли, покраснела еще сильнее и вскоре ушла спать — у меня разболелась голова.
Через несколько дней меня снова пригласили к ужину и я поняла, что очень рада видеть Эдварда.
— Здоровы ли вы, Джейн? — забеспокоился он. — Вы так бледны.
Мистер Коул спросил, нашла ли я рисунки его жены, попросил принести их, нежно касался страниц пальцами, поднял альбом ближе к глазам, и набросок выпал на стол. Старший мистер Долтон ощутимо вздрогнул и опрокинул на скатерть бокал вина.
— Это же… Это… — говорил он, показывая на карандашный набросок темноволосого мальчика в библиотечном кресле, сделанный, судя по подписи, почти тридцать лет назад.
— Пойдем-ка в гостиную, Джон, — быстро сказал мистер Коул. — Там поговорим.
— Отец рассказывал нам сказку, что когда-то его похитило чудовище, — задумчиво сказал Эдвард, поднимая со стола рисунок. — Унесло из большого черного города — через леса, через реки, через высокие холмы, чтобы пожрать… А потом его спас мальчик, он убил чудовище, выпустил отца на волю, и тот остался среди добрых людей. Жить-поживать, добра наживать… Джейн… Джейн, что с вами?
Портрет Харриса в его руках вдруг почернел, мир задрожал, а потом ковер на полу ударил меня по лицу — он пах пылью, и стало темно. Доктор слушал мою грудь трубкой, поднимал мне веки, клал на лоб холодный компресс. Мне поднимали голову и давали какую-то микстуру. Ночные тени сжимались вокруг, давили на голову, накалялись. Я понимала, что больна. Не могла заснуть, но вдруг за окнами стало светло, кто-то приходил, разговаривал со мною, я слышала голос Эдварда и слово «менингит». Потом опять стемнело.
— Дженни вымокла до нитки, — пел мой брат Том. — Бьет девчонку дрожь…
— Джейн, — сказал Харрис и положил мне на лоб свою ледяную руку. Так холодна она была, что моя горячка отступила, я открыла глаза. Харрис сидел рядом со мною на кровати, от него веяло холодом. В кресле спал Эдвард, уронив голову на сторону и тихо, устало всхрапывая.
— Я не могу дать тебе умереть, Джейн, — сказал Харрис. Я взяла его руку в свою — на нем не было перчаток и в середине ладони я увидела огромную круглую рану с рваными краями — как у Христа на иконах.
— Это ничего, Харрис, — сказала я через силу. — Я не очень боюсь. Хотя не хотелось бы, конечно…
— Как же мне тяжело любить тебя, — сказал он, — из этого тела, которое никогда не сможет вырасти, из своего холодного бессмертия…
Харрис будто опомнился, вздохнул, положил раскрытые ладони мне на виски.
— Я отдам тебе столько силы, сколько смогу, Дженни, — сказал он. — Но я не знаю, что потом случится с Футхиллом или со мною.
А потом мне стало горячо и холодно одновременно, как бывает от карболки на открытой ссадине — энергия текла по моему телу, вымывая болезнь, убирая боль, очищая плоть. Голова моя прочистилась, я села в постели и едва успела подхватить Харриса — он стал весь окоченелый, будто мертвый. Страшный треск прошел по Футхиллу, стены дрогнули, разбудив его обитателей чувством мгновенной тошноты и животного, позвоночного страха, как всегда бывает, когда твердь вокруг перестает быть твердью.