— Давно, в юности, я много путешествовал по свету, — сказал Уильям Даррен, поймав мой взгляд на тусклом стекле. — Я бывал в Бенгалии, в России, в Египте, несколько лет прожил на Ямайке — там мне принадлежал целый народ, тысячи черных людей. Они поют для Иисуса, но многие из них помнят свою веру, древнюю, темную, уходящую корнями в утро мира, когда первые люди заключали заветы с первыми богами и сущностями… В этом флаконе, мальчик — кровь черного бога…
Переводить взгляд было усилием, как перетаскивать с места на места валун, и я смотрел на флакон не отрываясь.
— Твоя кровь уже впиталась в камни этого дома, ушла в землю под ним, — бормотал старик, — ты будешь привязан к Футхиллу, станешь его духом, «рабом лампы», как в восточных сказках… Дом трещит, мне говорят — башня скоро рухнет… Если у дома будешь ты — ты не допустишь разрушения, тебе будет больно, как будто он — твое тело… Я потерял свои богатства, все потерял, не могу потерять этот дом — он мое наследие, мой памятник… Я плохо жил, мальчик, мне с самого начала говорили, что то, какой я есть — неправильно, порочно, грешно. Но если ты по самой природе своей не можешь быть иным — что тебе остается как не продолжать схождение в грех, жить в нем, дышать им? Ведь все равно нечист… родился нечистым… Никогда не отмоешься… — Даррен всхлипнул, закрыв лицо рукой. Мое сердце билось все медленнее, я слушал его через силу, мне хотелось уснуть, а он мешал.
— Прости меня, мальчик, — сказал старик и вонзил стеклянный кинжал мне в сердце. Он повернул виал, стекло лопнуло, и ледяная жижа затопила мне грудь.
Я тут же умер — порвалась пуповина, связывавшая меня с миром и с моим телом, пошла бешено разматываться, как нить с уроненного клубка. Я следил за нитью, перестав осознавать, что было что-либо еще. Больше ничего и не было. Но нить вдруг замерла, начала наматываться обратно, а потом вспыхнула и сгорела вместе с клубком, пепел разнес ветер, утренний ветер над башней Футхилла — я был ею, я чувствовал каждый камень, я был большим очагом в кухне, где сонная девочка-прислужница набивала в запал лучину, зевая во весь рот, я был большой балкой в конюшне, на которой спали голуби, нежась в лошадином тепле и запахе навоза. Я был потолком крыла для слуг — дворецкий крался вдоль стены из каморки поварихи, черноволосая служанка плакала в подушку, я не знал, о чем. В мой подвал спускался дворецкий виконта, а сам он спал, разметавшись по кровати, и лицо у него во сне было совершенно детское, темный локон прилип к вспотевшему лбу, а под плохо отмытыми ногтями запекалась моя кровь. Я видел, как Уильям Даррен шипит на дворецкого, топает, дает ему пощечину, а тот стоит, как каменный, будто не человек он, а оживший каменный голем на службе у порочного колдуна. Старик накрыл мое тело — маленькое, белое, раскинутое на кресте — каким-то плащом и отвернулся. Лакей без труда вытянул гвозди концом молотка, поднял труп и понес за стариком — через тайную дверь в углу подвала, через сад, к маленькой часовне. Спиной своего человеческого тела я чувствовал ледяную гладкость каменного саркофага, в который меня положили — но своим новым, огромным телом я дышал облаками, поднимался высокими стенами, чувствовал первые лучи встающего над горизонтом солнца — розового, бессмертного, дарующего тепло свое праведным и неправедным.
Ночью был шторм, ветер давил на башню, и в одной из поперечных балок я вдруг ощутил трещину, неприятную, как ссадина на коленке. С третьей попытки я ее зарастил — поняв структуру дерева и заставив его вспомнить, как оно было живым, встряхивало листьями, поднимало по жестким жилам густую липкую дубовую кровь. С камнем было сложнее, я учился заращивать его несколько месяцев. Я стал Футхиллом, я наблюдал за жизнью его обитателей — они приходили, уходили, плакали, смеялись, слуги влюблялись друг в друга и плели интриги, к Даррену приезжали гости — исключительно мужчины. Старик разговаривал со мною, называя меня «мальчик» — он не чувствовал моего присутствия, но пару раз ходил смотреть на мое человеческое тело в склепе часовни, оно не разлагалось, и Даррен видел в этом подтверждение, что его «раб лампы» все еще здесь. Когда он бывал пьян, он плакал и просил у меня прощения, гладил стены руками, путано что-то объяснял, рассказывал истории о своих путешествиях, о сибирских снегах, африканских песках, огромных влажных звездах южных морей. Слуги шептались, что он сходит с ума.
Декабрьской ночью в своей маленькой, пропахшей лавандой и нюхательными солями комнате умерла экономка — ей не было еще и пятидесяти, она ложилась спать, помолясь и тихо улыбаясь, но ночью, толком не проснувшись, захрипела, схватилась за грудь, поднялась, но тут же упала лицом в домотканый коврик, привезенный ей из Корнуэла смешливой рыжей племянницей, несколько раз дернулась и затихла. В момент ее смерти я почувствовал как энергия, покинув ее тело, прошла по моим каменным, деревянным, мраморным жилам, напитала меня, сделала сильнее. Я стал еще сильнее, когда лошадь лягнула в голову нового конюха — он не знал, что та боялась запаха чеснока. Когда один из особых гостей Даррена пьяным упал с лестницы и сломал себе шею, силы во мне стало столько, что я сумел открыть глаза — свои человеческие мертвые глаза, впервые за три года. Видеть было наслаждением, как и двигаться, и трогать предметы. Мертвый я был силен и быстр, а в Футхилле — почти вездесущ. Когда Александр Сен-Джон приехал со своим лакеем в тяжелой зимней карете и велел конюху не трогать багаж, я был готов.