Когда, наконец, я, не чувствуя тела, и обрываясь и оступаясь на трапе руками и ногами, выбрался из душного и вонючего кубрика наверх, на вольный воздух, в нежно-голубом небе ярко-преярко светило осеннее солнце, и за ослепительно белый маяк на изумительном, буквально живом, ярко-зелёном мысу Жонкиер, за тёмные сопки за ним, уползали последние обрывки растрёпанных сиреневых туч.
Холодный, бирюзово-синий, сияющий, будто свежеотмытый, Александровский рейд весь был расчерчен параллельно следующими друг за другом ровными грядами остепеняющихся волн, чётких, как на гравюре с Петровым Балтийским флотом славных времён его создания.
Справа за кормой остались в море высокие, всё ещё мокрые до самых макушек знаменитые скалы «Три брата», которые я так и не смог сфотографировать на память, потому что фотоаппарат мой за штормовую ночь пришел в негодность, и даже в специализированной мастерской потом не сумели его починить.
Я откупился любимым, ещё совсем-совсем новеньким дальномерным «Ленинградом» с беспараллаксным универсальным видоискателем под все тогдашние «лейковско-фэдовско-зорковские» сменные объективы и пружинным приводом, гарантированно протягивающим десять кадров — по инструкции, а на моей камере — двадцать семь при покупке и двадцать пять кадриков здесь, на Сахалине, через год непрерывной фотоработы. Великолепный высокоточный «Ленинград», такой удобный для съёмок авиатехники и на взлёте, и на посадке, и в полёте, погубило его собственное совершенство!
Дубоватый харьковский «ФЭД-2» и даже красногорский зеркальный «Кристалл» выдержали бы и не такое. Но снимать быстролетящие самолёты целыми сериями кадров они практически не успевали.
На свежем воздухе я приободрился и чудом сумел перебежать по сходне — просто узкой доске без всяких там набитых перекладин, чтобы о них не запинаться, — с палубы катера на причал, — а подшутивший надо мной ночью молодой матрос ещё не вполне очухался и не успел меня поддержать за рукав. Похоже, он меня и не заметил, а я разглядеть его бессмысленные глаза сумел. Не мог я только вертикально стоять на твёрдой земле. К моему изумлению, она вся качалась и кренилась подо мной градусов по тридцать или сорок в каждую сторону, а я всё не мог взять в толк, что это водит во все стороны не землю под чистыми небесами, а меня на ней. Мне с палубы перебросили рюкзак, чудом я умудрился его поймать, и катер тотчас отвалил.
С высоты причала — а я, расставив шире ноги, но, всё ещё качаясь, стоял на самом его краю, — мне видны были вдоль всей береговой черты отходы и отбросы шторма: смешанные с песком погибшие водоросли, в них запуталась и, задыхаясь воздухом, трепетала и поблёскивала мелкая рыбёшка.
В Комсомольске, рассказывали, как раз за год до моего приезда, не успел уйти из бухты от шторма сельдевой косяк на много десятков или сотен тысяч тонн. Его выбросило на берег вдоль всей шести- или восьмикилометровой бухты полутораметровым по толщине слоем и шириной двадцать или тридцать метров, чуть не до подошвы сопок. Ту нечаянную рыбу качали с береговой черты рыбонасосами прямо на подошедшие плавучие базы и успели взять несколько годовых планов. Через пару дней в поселке нечем стало дышать от разлагающейся рыбы, и отовсюду с побережья стали свозить бульдозеры, но море с упрямой настойчивостью выталкивало обратно на берег всё, что только что в него с таким трудом сгребли.
Потом ударил новый шторм и забрал обратно в море ошмётки пришедшего в полную негодность дара. Как тут не усомниться в разумности погубителя своих бессловесных подданных бога Нептуна?
Стоя теперь на причале и вспоминая этот рассказ поселковских островитян, я заметил в клубке спутанных и перемешанных с песком ламинарий — длинных лент морской капусты, которую мы с Надеждой ещё так недавно вместе подбирали и, сполоснув в морской воде, ели прямо на берегу, — стеклянно отсвечивающий через веревочную оплётку небьющийся шаровой поплавок — кухтыль, оторванный штормом от чьих-то рыбачьих сетей, то ли японских, то ли канадских, то ли чьих-то ещё.
Всем этим пропахшим йодом добром: рыбой, водорослями, стеклянными поплавками, обломками досок, лишёнными коры обглодышами целых деревьев — море откупилось от ветра, злодействовавшего над ним в минувшую ночь, и вот теперь, рядом с растерзанными жертвами, медленно успокаивается дыхание его освободившейся просторной груди. Поднятая штормом прибрежная муть неспешно оседает через все слои ледяных вод океана обратно в тёмную глубину, до следующего шторма.
В моём рюкзаке, который я закинул за левое плечо, есть такой подобранный на песке у посёлка прозрачный голубоватый кухтыль — на долгую добрую память.