Во-вторых, Джоди нежданно-негаданно проявила себя в качестве «знатока» японской филологии и отнесла рассказ Бориса к категории «дзуйхицу» — литературе эскизов, набросков, ничем не предусматриваемых и ничем не сдерживаемых полётов фантазии; эмоционального порхания кисти, обмокнутой в тушь, по бумаге. Что ж… Не стану строго судить мою более чем старательную, однако поистине недалёкую Джоди.
Но из старинной литературы категории «дзуйхицу» я лично люблю немногое: записки «Из-под подушки» утончённой поэтессы и императорской фрейлины Сэй Сёнагон, жившей в конце десятого века, и «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя, человека знатного происхождения, придворного, оставившего мир ради единения с Буддой в тиши отшельнической кельи на склоне горы Тояма. Камо-но Тёмэй закончил своё произведение в 1212 году на седьмом десятке лет и вскоре умер.
У Тёмэя весь строй произведения, вся архитектоника повести укладывается в композиционную схему китайско-японской поэтики того времени: «окори» — зачин, повествующий о непрочности, греховности и таинственности всего бытия; «хари» — изложение, развернуто представляющее всё эту же заявленную тему; и затем «мусуби» — патетическое заключение, убеждающее в верности всё того же печального взгляда на жизнь: «Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадёжность и нас самих, и наших жилищ».
Борис в облике Майкла Уоллоу отбивается от шумной «гусиной» стаи, теряет экипаж, остается один и находит долгожданное успокоение в замкнутом мире.
Невольно и я ощутила себя отшельницей: бурная, многолюдная университетская юность пролетела, я уединилась в раковине лечебницы.
Чёрт бы побрал тебя, противная Джоди, что ты себе позволяешь?
Одиночество… Настоящая жизнь, бегство от суетного мира — в отшельничестве. Но ведь и жизнь отшельника так же ненадёжна, непрочна и греховна в нашем мире, как и всё остальное. К такому выводу приводит нас досточтимый Камо-но Тёмэй.
А мне пришло на ум показать Борису фотопортрет его жены — Полины. Видеозаписи с её обликами добыть мне не удалось. Её-то, свою жену, он мог бы вспомнить, любил когда-то, а может быть и сейчас «любит», если говорить о том, что он должен бы делать и чувствовать в нормальном состоянии, которого я от него добиваюсь.
Чудесное наитие снизошло на меня, когда я спросила Бориса, летал ли он в юности во сне. Его рассказ часто прослушиваю, но здесь, для памяти, звукозапись привожу в сокращении. Важно для меня то, что повествование — редкий случай — идёт из подсознательной памяти всё-таки через частичку сознания Бориса.
«… — Скажите, — медленнее, чем прежде, и ещё доброжелательнее обратилась ко мне госпожа Одо, — в юности вы летали во сне? Пожалуйста, вспомните. Это очень важно.
Едва она задала мне этот вопрос, я понял, что не хочу отвечать. Но за мгновение до того, как во мне начал подниматься из отдалённейших глубин неприятный осадок, вызванный и её притворной доброжелательностью и существом заданного ею вопроса, мне послышался тонкий писк неведомой до этого радости — стало ясно, что я выучился чувствовать, ощущать окрашенность обращаемых ко мне слов, и от всего, вместе взятого, я испытал минутное замешательство, но потом осадок пересилил мою радость.
Мне действительно неприятно было бы пересказывать мадам Экспериментаторше юношеский сон, потому что психоаналитики, к каковым она, несомненно, сопричисляет себя, мне кажется, никогда в глубине души не уважают своих пациентов: «А, ясно… Он летал… В юности многие летают во сне… Лёгкость, свобода… Ясно-ясно… Охо-хо, юность — прекрасное время жизни…»
Да, я летал. Но не легко и не свободно… Незаметно для себя я стал пересказывать госпоже Одо свой давний, намного-намного больше, чем три дня назад, виденный сон…
Тот давний сон жив во мне до сей поры страшной тяжестью моего взлёта, острой памятью о сильнейших болях в глубинных мышцах спины и шеи, в мускулах груди. Летать далеко не просто, если взлетаешь сам, собственной силой…
Мне снилась глухая окраина сибирского — я уверен: сибирского — города. Ночь. Темень. Я поднимаюсь в небо, как распластанная над снегами птица. О, как мне тяжело!.. Самый воздух вокруг напитан моим напряжением. Я ощущаю, как от страшного давления, развиваемого мной, звенит, трещит, проседает и разрушается утоптанный снег на тропинке внизу, словно под асфальтовым катком. Снег, сдавливаясь, визжит, как в сильный мороз, под проволакиваемой по нему ржавой тяжеленной стальной плитой.