Чуть позже они привели еще двоих – те прослышали, что Миннезингер и Монк сколачивают шайку, чтобы держать кхат, и потянулись на запах «фиалок», бросив своих прежних командиров. Это не добавило Олле друзей, но отпугнуло злопыхателей, и он знал, что в будущем число головорезов на прикорме придется только увеличить. Неявные враги страшнее тех, кто грозит тебе расправой прилюдно.
У остальных дела шли не очень. Шеф Спегельраф отсек Крысиный доход от самых лакомых кварталов выше по холму, усилив патрули и расставив постовых на перекрестках. Особенно пострадали шайки, что обирали ювелиров и модисток, – те оснастили свои салоны тревожными колокольчиками, протянувшими провода до ближайших постов констеблей. Не подступиться.
А потому Крысы сползали все ниже, все ближе к побережью и докам, и грызлись из-за каждой галантерейной лавки.
И они начали роптать. Поначалу это было тихое ворчание, позже – пересуды, а затем и пьяные запальчивые выкрики в кабаке Угла. Куда уж ближе к монаршим ушам с рваными мочками?
Они требовали денег, выпивки, девок; они алкали крови. Крови Клемента Спегельрафа. А уж если у старой Крысы кишка тонка, то сойдет и его голова – так они говорили. Один боец, не обремененный ни долгом, ни извилинами, даже заявил, что раз уж разбой не приносит желанных грошей, то лучше податься в констебли. Наутро его нашли у подножия лестницы с горлом, раскроенным от уха до уха.
– Дай человеку хлеба и воды – он потребует мыла и пирожных, – ворчала Анхен. – Не похожи они на голодающих.
Олле только глаз закатил:
– Не тебе их судить, ягненок. Ты-то славно устроилась. Глядишь, и квартирку снимешь вместо клоповника возле рыбного рынка. – Он подмигнул. – Пахнуть будешь получше. А там и…
– Дышло прикрой, клоун. Не нравится – не нюхай. Самому-то как, хорошо спится?
– Хочешь составить компанию?! – Олле изобразил священный ужас.
– Смерти твоей хочу, – огрызнулась Анхен, побагровев. – Хорошо тебе, спрашиваю, спится, пока щенки на морозе кхатом торгуют?
Он отшатнулся, как от крепкой оплеухи.
Прежде они не говорили об этом. Старались не говорить, не замечать, отводить глаза в последний момент.
– Нет, не очень.
Олле опустил взгляд на колени, где невесомо-тощим зверьком примостилась его новая скрипка. Она была гораздо лучше прежней: вишневый корпус покрыт свежим лаком, перламутровые колки завершают медные шестерни, каждая струна с ювелирной точностью оплетена канителью, а гриф увенчан кошачьей головой. Он бы заплатил за нее полную цену, не поскупившись, но старый мастер слишком хорошо знал, чей человек переступил порог его музыкальной лавки. Именно этот случай не позволял Олле забыть, в какого пошлого подлеца он превратился, тогда как мечтал быть легендой.
Он мог делать вид, что дела Гауса – это только его дела, но каждый раз, взяв скрипку в руки, понимал – он причастен. Он, как и все, виновен.
– У меня есть на этот счет одна мысль… – протянул Олле, вытянув вперед смычок, точно шпагу. – Но тебе об этом знать не обязательно. Совершенно не обязательно.
Анхен только отмахнулась.
– Да мне плевать.
– Вот и славно.
– Да, славно.
– Тогда впредь не пытайся лезть мне в душу, золотце. Для тебя там ничего не припрятано.
Он вновь прикоснулся к смычку остро пахнущей канифолью. Хотелось занять себя чем-то. Чем-то, что не разрушает ничьи жизни.
С приглушенным рыком уличной собачонки Анхен поднялась из-за столика, щелчком пальцев подозвала одного из прежних хайнцевских громил с лицом, похожим на плохо обожженный горшок, и направилась к выходу. Теперь-то она могла позволить себе ночевать в своей постели.
– Повеселись там. – Олле приподнял котелок и помахал им на прощанье. – Но не переусердствуй, завтра большой день!
Она не ответила, а он уже не смотрел ей вслед.
Следующим вечером их ждал очередной визит к Гаусу, тем более что пора было потрясти его на предмет обещанного опиума. В конце концов, никто не тянул его за язык, не заставлял давать невыполнимых обещаний. Глубоко в душе Олле хотел причинить ему нестерпимую боль, изничтожить самодовольную ухмылку, стереть превосходство из взгляда. И знал, что еще не время.
Пока еще не время.
Он поднялся на ноги, приложил скрипку к подбородку и коснулся струн смычком. Ее форма была настолько безупречна, что казалась продолжением тела, недостающим органом. Сегодня Миннезингеру не хотелось горланить похабных песен. Зато на ум пришла старая мелодия, колыбельная, кажется. Ее напевала его мать, а ей до этого – ее мать, и далее в глубь поколений.