А знал ведь, что так оно и будет. Чувствовал ведь что-то, потому задолго до снега принялся бегать по городу в поисках Муралова. Тот город, что был до снега, ничем не помогал ему, мешал только: подсовывал неверные адреса, водил меж длинных одинаковых домов, как леший. Совсем обессилел бы Штреле, заплутал бы, сбился бы с пути, если бы не твердая уверенность, что Муралов, мастер грунта, существует. Он видел его картины. Эти картины не могли принадлежать ничьей другой кисти. Так пусто и блекло мог писать лишь тот, кому нет дела до декора, кто стал равнодушным к тяге запечатлеть вид или лицо, кто, подобно адепту тайного знания, смотрит вглубь и уделяет внутреннему больше внимания, нежели внешнему, пустому нагромождению красок и форм. Как никакое другое, искусство мастеров грунта устремлено в будущее, когда величественные фрески уже покроются пятнами извести, превратясь в то, чем они были до этого, — белую стену; а картины этих будут свежи и самоутверждающи, подводя к тому, что они-то и есть подлинная правда и их трактовка истории единственно верна, ибо ни одна ложь не продержится столько, сколько эти торжествующие холсты. Мудрые прорицатели, мастера грунта проникли в ту тайну, что истории нужны не доказательства таланта, но доказательства долговечности. Она смеется над выдающимися творениями, ей износостойкость мила. И мастера грунта, эти алхимики, вместе с ней смеются последними, смеются в каждый век истории. Их Великое Деяние состоит в том, чтобы изготовить такой клей, который саму жизнь может приклеить к холсту, хоть красок не разводи; чей философский камень пахнет эмульсией и скипидаром. Они давно уже не пишут значительное, по их видам глаз скользит, как по местам, где сокрыты клады. Тайна их грунта велика есть, много лишних слоев нужно снять, чтобы проникнуть в нее. А ведь нужно еще снять заклятия, умиротворить хозяев кладов, и лишь тогда откроется дивная пещера, где в бесчисленных сундуках хранится такой грунт, какого вовек не сыскать. Осторожно берут такой грунт пинцетом и годами исследуют его, томя микро- и спектроскопами. Одна такая крупинка — и целые теории разбиваются, крепости хорошо известных фактов целиком уходят под озера белых пятен, чтобы будоражить оттуда звоном подводных колоколов. Делатели истории, мастера грунта, словно бесстрастные будды, взирают на мир из-под прикрытых век. Они не считают тщеславие за большой грех, они охотно пишут нуворишей, сиюминутных политиков, разный производственный люд, пишут так, как только может писать человек, смеющийся над современниками. И чем обыденнее пейзаж и типичнее лицо, тем с большим удовольствием впечатывают мастера грунта этот пейзаж и это лицо во влажную глину истории. Ибо шедевр долго не живет. Он не может вынести собственного величия, как некоторые гении, и если те окончили свою жизнь в лечебнице, то картина начинает осыпаться тем быстрее, чем громче раскаты смеха мастеров грунта, пишущих свой очередной пейзаж.
Штреле не мог похвастаться своим грунтом. Он осознавал, что его тяга к школе мастеров грунта так и останется тягой профана к недостижимому знанию, желанием простеца проникнуть туда, куда путь для него заведомо заказан. Он только льстил себе, втайне причисляя себя к школе мастеров грунта, и это тоже было профанацией: ведь грунтовал он свои холсты тем, что под руку попадет. Поэтому в его картинах не было той великой ровности, какую можно было встретить в картинах Муралова. Будто тому все равно было, что писать, как изредка делаем мы, когда пытаемся скрыть под ничего не значащими словами голую дрожащую правду, которая без этих одежд замерзла бы на холодном ветру. Картины Муралова были божественно безразличны ко всему тому, что зовется мастерством. Он мог позволить себе не просто спокойно смотреть на траву и цветы, выросшие на месте, где он зарыл свой талант, — он еще писал с них картины. Штреле так не мог. Он никак не мог отделаться от своего таланта. Ему хотелось достигнуть в своих холстах той неподражаемой блеклости, того ослепительного безразличия ко вкусу, которые заставляют осознать, что картины эти, загрунтованные мастером грунта, будут жить в веках не тускнея. Но раз за разом он с горечью находил в них черты, за которые глаз так и цеплялся, и образы, которые запоминались более, чем то было необходимо. Он не желал с ними войны. Последнее слово в конечном счете все равно оставалось за ним. Ведь они были его дети, у него не поднялась бы рука на своих детей. Но и путь, который они избрали, он не одобрял и не собирался попустительствовать им в их выборе. Он не желал наказывать их строго, но пусть знают, что лишены его любви за ослушание. И он с болью, с тайными муками убрал их туда, где не мог видеть, втайне негодуя на себя и изводя себя за эту ненужную строгость, когда слышал тихий плач их, доносящийся из темноты чулана. Злость свою он срывал на тех, что были написаны с города в лучшие времена, — их он тоже видеть не мог, но это уже были его нелюбимые дети, и он всматривался в них иногда и отмечал с внезапным удивлением, — вот ведь, и фигурой стройны, и лицом удались, а не лежит к ним сердце. И он садился на них не замечая, и толкал, и шуршал ими с особенной силою, втайне надеясь, что город не выдержит и вступится за них, обвинит его в дурном с ними обращении, и тогда он надает ему пощечин и опозорит в глазах других, — о, как страстно желал он этого! Но город был расчетлив и осторожен в словах, как процентщик. Вместо того, чтобы перейти в открытую вражду, он приблизил к себе Муралова. Штреле догадывался об особом расположении города к Муралову, еще когда разыскивал того, — уж больно ловко скрывал его в себе город. Но очень скоро выяснилось, что город был не против пропасть совсем и принял поэтому предложение Муралова загрунтовать его напрочь. Такую ответственную, непростую работу можно было доверить, конечно, только в силу особого расположения.