— Андончо, милый, постой!
Отцовская нежность на секунду-другую задержала мальчика. Он увидел Михо рядом с жеребцом. По телу Кехайова холодными струйками тек пот, он чувствовал, что зов, полный отцовской любви, до дна исчерпал его душевные силы. Михо с внезапной грубостью потащил сына к телеге. Почуяв перемену в отце, мальчик грохнулся на снег.
— Вставай, осел! — заорал Михо, но Андон не шевельнулся.
Отступив на два шага, отец начал бить сына кнутом, ощущая при каждом ударе подергивание кнутовища.
Мальчик выгнулся, будто кто-то наступил ему на спину, повернул голову к отцу, глаза на залепленном снегом, будто забинтованном лице, молили о пощаде. Подступающий вечер уже бросал на снег тени. Жандармы были совсем близко. Михо решил, что сын просто упрямится, и, озлившись, снова поднял кнут. Он смутно ощущал, как кончик кнута обвивается вокруг тельца сына. Мальчик изгибался, как сырая ветка, брошенная в огонь, и сквозь слезы кричал:
— Постой, постой!
Михо отбросил кнут с неясным ощущением греха, нагнулся, чтобы поднять Андона и отнести его в телегу… Но тут подоспели жандармы, и Михо остался стоять с пустыми руками. Подпоручик Бутуран и Никола Керанов отступили в сторону, а молодые жандармы подошли к Андону и стали молча закатывать рукава шинелей. Михо догадался, что жандармы собираются бить сына и решил опередить их; он испугался, что они спустят с парня шкуру, а потом возьмутся и за них. Он принялся шлепать Андона ладонью по лицу и по затылку. Никола Керанов поднес руку ко рту, чтобы не крикнуть и не выдать себя. Помирая со стыда, он весь вжался в спину жеребца. Покатый, как стог сена, лоб подпоручика гневно хмурился, но он не хотел вмешиваться, опасаясь, как бы подчиненные не заподозрили его в сговоре со спекулянтами. А Михо все полосовал сына — он надеялся, что жандармы уйдут, но они с тем же загадочным молчанием стояли вокруг. Парень не издал ни звука, не защищался, и Керанов на всю жизнь запомнил, как он лежал на спине: белое удивленное лицо, беспомощные капли пота на переносице. Наконец подпоручик Бутуран, не выдержав, приказал:
— На шоссе — кругом марш!
Жандармы побрели прочь, к хребту. Никола Керанов спешился и понес мальчику в телегу. Михо стоял на снегу с опущенными от еще не осознанного позора руками. Керанов хотел положить мальчишку на сено, но тот прижался к его груди и громко, пронзительно закричал. Керанову показалось, будто вдруг ударили все колокола юга. Долгий, как небо, непрерывный звук, напоенный мукой, как бы стремился вобрать в себя всех живших на земле людей, всех убитых и раненых на войне, погибших в нищете. Детской душе эта извечная мука была не под силу и мальчонка, умолкнув, заснул у Керанова на груди.
Засыпая, мальчик был уверен, что отец мертв. Проснувшись, он уставился на отца безумными глазами. Стоило Андону увидеть на улице человека, похожего на Михо, мальчик начинал льнуть к нему. Как-то через Яницу проходил цыган с медведем. Цыган тот смахивал на Михо, и мальчик, увязавшись за ним, отправился скитаться по югу. Керанов отыскал его, обовшивевшего, в районе Искидяр и привел к отцу. Михо забросил и спекуляции, и конспиративную работу, и хозяйство, по целым дням сидел в корчме. Сидя в хмурые зимние дни в сумраке, напоенном вонью мастики и прокисших бочек, за стаканом вина, среди печально качающих головами собутыльников, он бормотал:
— Большой грех взял на душу. Десяток раз шибанул кнутом, — думал, не хочет слушаться. А он и хотел бы, эй, люди, хотел бы, да не мог двинуться, его страх приковал к снегу. Дурак я, дурак, не понял. И все бью. Дитя не виновато, не-е-е-т, за ним вины нету! В конец кнута-то проволока вплетена, а я и забыл. Всю спину ему исполосовал. И потом опять бил, только за это битье нет на мне греха, из милости бил, чтобы уберечь его от живодеров, жизнь сохранить. По лицу и по затылку бил, где прежде целовал. Но милость побоями не подаришь, братки, не-е-ет… Я же сам ее удушил, милость свою…
Он носил старую драную одежду, залитую вином, в жирных пятнах. Его мучил голод, к которому примешивалось отвращение. Ненасытными руками он рылся в разваренных коровьих головах, корчагах с салом и мехах с брынзой, брал куски в ладони, осматривал еду с болезненной сосредоточенностью близорукого, нюхал, потом принимался жадно и шумно жевать.
— Ты бы, браток, одной рукой ел, двумя сразу нехорошо. На обжорство похоже, — говаривали ему сельчане, но он не слышал: когда руки его не были заняты едой, он размахивал ими, отгоняя страшное жужжание осы, и, разевая рот, из которого несло несвежей едой, падалью, жаловался, что черный рынок погубил его жизнь.