Суслэнеску устало опустился на стул.
— Я больше ничего не могу добавить. Я румын… и в конце концов… Речь идет здесь не о классовой борьбе, а о достоинстве… О человеке. Вещах значительно более глубоких. Для вас, коммунистов, все понятие о достоинстве заключено в возможности руководить другими… хотя некоторые из вас и чувствуют, что эти другие бесконечно выше вас благодаря их страданиям, жажде истины и доверчивости.
— Странная философия, — проворчал Джеордже.
— Нет! Нет! — с каким-то отчаянием воскликнул Суслэнеску. — У меня нет никакой философии. Всю жизнь я верил, что она у меня есть… но теперь больше не хочу. Но я чувствую! Понимаете?
Арделяну фыркнул от смеха.
— Послевоенный хаос породил жажду правды… Необходимость возрождения, — продолжал Суслэнеску, злясь больше всего на собственную неуверенность. — Как вы хотите добиться этого? Раскалывая наш народ? Да, классы существуют, это страшная действительность. Но я не верю, что мы сможем добиться цели, натравливая их друг на друга в братоубийственной борьбе. Не лучше ли их объединить, сплотить, вдохнув в них идею человечности!
— А вы думаете, что те, кто владеет богатством, добровольно откажутся от него в пользу бедных? — спросил Джеордже.
— Никогда, — не удержалась Эмилия и поразилась, как изменилось при этом лицо мужа. Он густо покраснел и стал кусать губы, но никто, кроме Эмилии, этого не заметил.
Суслэнеску заерзал на стуле. Еще недавно обвинение, брошенное по его адресу Арделяну, лишило бы его сна и повисло над ним, как дамоклов меч, но теперь он воспринял его безразлично. Суслэнеску особенно хотелось объясниться с Джеордже, чтобы они расстались как люди, до конца понявшие друг друга. И вместе с тем он чувствовал, что любое объяснение прозвучало бы сухо, как урок грамматики. Все-таки он попытался.
— История доказала, — заикаясь от волнения, заговорил он, — несостоятельность скороспелых индивидуальных или коллективных замыслов перекроить лицо человечества, установить господство добра или зла. Современный человек не верит в вечность, даже простой мужик или рабочий. — Суслэнеску шумно потянул из стакана и засмеялся. — Неужели вы думаете, что, если разделите поместья, приравняете всех и разработаете бесконечный кодекс жизни, люди станут лучше или хуже? Они безразличны к своему собственному положению, и лучшее тому доказательство — что они его терпят. А все ваши планы, господин Теодореску, простые паллиативы. Нужен новый Христос, а он что-то не появляется.
— Когда вы думаете переехать? — строго спросил Джеордже.
— Сегодня же, — сказал Суслэнеску. Его возбужденное лицо сразу съежилось и потускнело. — Поверьте, что я глубоко…
— Ладно уж, замолчите, — засмеялся Джеордже. — И давайте лучше выпьем. У нас в запасе еще шесть бутылок. Подставляйте ваш стакан, товарищ Арделяну. А пока я вам расскажу историю, вернее повесть о моем пребывании в плену.
— О, с удовольствием, — воскликнул Суслэнеску. — И еще раз прошу вас поверить мне…
— А мне никто не нальет рюмочку? — напомнила о себе старуха. — Господи, до чего болтливый народ. А посуду кто будет мыть?
Глава VI
— Когда я попал в лагерь, то весил всего сорок килограммов и смертельно хотел спать. Для многих из нас конец войны означал лишь одно — долгий сон без всяких снов, тишину и забвение… В этот вечер нам выдали черного, еще теплого солдатского хлеба. Один из моих друзей, учитель из Олтении, объелся и умер через несколько часов в страшных мучениях. Не выдержал кишечник… Он не кричал, а только корчился на грязном полу и удивленно смотрел на нас. На другой день доктор предупредил нас, чтобы мы ели понемногу, пока не привыкнем. Это было странное зрелище: после жестокого голода, длившегося несколько месяцев, люди смотрели на хлеб, гладили его, ощупывали, некоторые даже жевали со слезами на глазах, а потом выплевывали с таким сожалением, будто это был их собственный язык. В лагере было очень много ворон… Мы швыряли в них осколками льда и мечтали о жирном, золотистом вороньем бульоне…
Как это было ни удивительно, но рассказ Джеордже не производил впечатления. Он сам чувствовал это. Все внимательно смотрели на него. Губы Эмилии дрожали, Суслэнеску бесшумно потягивал вино, Арделяну курил, уставившись в потолок. Только старуха по временам подбадривала его своими: «Ну? И что же дальше?» Джеордже рассказал самыми обычными словами о длинных бараках с дощатыми двухъярусными нарами, беспокойном сне, работе на лесозаготовках. Лагерные дни текли уныло и однообразно, и все же он помнил о каждом из них, о цвете неба, об ароматах, которые приносил из степи ветер весной, когда помешались несколько пленных, о лицах солдат, охранявших лагерь, о сотнях шуток и ссор. Он должен был рассказать обо всем этом, но, конечно, не для Суслэнеску, тот мог убираться к черту, и не для Арделяну и даже не для Эмилии, хотя она одна могла угадать его мысли.