Суслэнеску громко смеялся над ироническими замечаниями Энгельса, не оставлявшего камня на камне от Дюринга, но воображал при этом, что Энгельс сидит рядом и он, Суслэнеску, льстит ему, превознося его до небес. Первые советские книги открыли перед ним мир, о существовании которого он и не подозревал. Ему казалось, что простое признание этого мира делает его более мужественным. Суслэнеску читал эти книги с самозабвением и волнением, каких не помнил с юношеских лет, хотя не находил в них тонкости французских авторов или глубины Толстого и Достоевского. Однако Суслэнеску прекрасно понимал, что между его искренними внутренними убеждениями и тем, как общество примет их, зияет пропасть. Его назовут оппортунистом, карьеристом, будут приводить аргументы, которые ему придется опровергать с помощью своего нового оружия. О каких-либо уступках он не допускал и мысли. Моральный облик людей, среди которых он до сих пор жил, раскрывался теперь перед ним во всей своей наготе. За ширмой их разглагольствований, расхождение которых с жизнью представлялось ему лишенным какого-либо величия, но все же трагическим, выступала вполне объективная классовая хищность, осквернявшая идеалы, которыми они так чванились.
В одиночестве своей комнаты, где он целыми днями валялся в постели, окруженный грудой книг, ему казалось — легко справиться с этими людьми, мысленно крикнуть им в лицо о своем презрении, но он сознавал, что слишком слаб для реальной борьбы с ними, да и не чувствовал к этому никакого стремления. Он с удовольствием бы поспорил с каким-нибудь историком, апологетом старых взглядов, с таким же рвением, с каким еще недавно отстаивал их сам, но газеты были полны злобных нападок, клеветы или истерических воплей во имя вошедшей в моду «демократии».
В конце концов он решил, что для него самое главное — спасти себя. Этому косвенно способствовал разговор с бывшим преподавателем естествознания Рэдукану, назначенным теперь демократическим правительством помощником бургомистра. Однажды Рэдукану навестил его. Маленький, худой, плохо и неряшливо одетый, он, казалось, не изменился. Он был по-прежнему весел и жизнерадостен, но чрезмерная оживленность и уверенный блеск глаз не вязались не только с видимым избытком добродушия, но и с усилиями, которые он делал над собой, чтобы не сбиться на покровительственный тон. Они долго разговаривали о злободневных вопросах, по существу безразличных для Суслэнеску, когда Рэдукану спросил вдруг, что именно толкнуло его на выходку в учительской. Суслэнеску попытался объяснить как можно яснее, и, возможно, именно поэтому объяснение получилось путаным и неубедительным. Он понимал, что запутался, бессмысленно повторял слова: «эпоха», «глубокие внутренние потрясения» — и был поражен, когда Рэдукану, склонившись к нему и положив руку на колено, сказал с вежливой улыбкой:
— Знаешь, говорят, что ты сделал это из предосторожности… прошу, не обижайся, чтобы прикрыть прошлые грешки.
Покраснев как рак, дрожа от волнения, Суслэнеску начал отрицать, протестовать, клясться. Несколько статеек, написанных им для реакционной газеты Выслана, и участие в злобных разговорах «избранного общества» представлялись ему теперь страшными преступлениями в неумолимых глазах революционеров.