В камере становилось всё темней. Но я подошла к подвесному столу на ржавых цепях. Об его назначении я не могла догадаться. Неровную деревянную поверхность сплошь покрывали царапины и углубления. Я стряхнула с них пыль и обнаружила, что они имеют смысл. Буквы, имена! Значит, в камере побывал не один заключённый, а много, и на долгие годы. Я не первая заточена здесь.
Я потянула за одну цепь. Руки испачкались в ржавчине, но это был только внешний слой. Под ним скрывалось железо, прочное, как камень. Последний луч света упал на цепочку букв, вырезанных так глубоко, что их не скрыла пыль и грязь. Линия букв, а под ними символ, высеченный глубоко, очень глубоко.
– Людовика… – я не понимала, что читаю это имя вслух, пока гулкие звуки не заполнили всю камеру.
Людовика! Преступная курфюрстина, исчезнувшая в Валленштейне, после чего её никто не видел! Валленштейн!..
Я покачнулась, ухватилась за цепь, чтобы устоять. Теперь я знала, где нахожусь – в крепости-замке с таким мрачным прошлым, что вся местность вокруг него считается проклятой.
Во рту пересохло, я сделала шаг назад, пошатнулась, упала на кровать. Валленштейн!..
Мужество покинуло меня. Я вздрогнула и обхватила себя руками. И хоть не могла больше видеть вырезанное на доске имя, оно снова и снова возникало в сознании.
Однако я не потеряла сознания, хотя радостно встретила бы беспамятство, спасение от мыслей и страха. Я оставалась в полном сознании, когда дверь открылась и в ней показался тусклый свет. Пришла тюремщица с подносом.
Она поискала стул, на который обычно ставила ношу, прежде чем подойти ко мне. То, что его впервые не оказалось на месте, по-видимому, показало ей, что я не так слаба, как обычно. Теперь она прямо взглянула на меня. Её мрачное старушечье лицо ничего не выражало. Я была для неё всё равно что стул, оказавшийся не на месте.
Она не подошла ко мне, а поставила свою ношу на висячую доску. Потом, прихватив свечу, повернулась к двери. Я вздрогнула.
– Свет! Оставь мне свет! – взмолилась я.
Она не остановилась и не повернулась. Просто вышла. Дверь с гулким звуком закрылась за ней.
Глава тринадцатая
Я скорчилась в быстро угасающем свете, не отрывая взгляда от двери. Приходили и тут же исчезали нелепые мысли. Напасть на тюремщицу, когда она зайдёт в следующий раз. Но я не доверяла своим силам. Несмотря на старость, она производила впечатление сильной, способной справиться с любым пленником женщины. Да я и не была уверена, что она приходит одна. Кто-нибудь мог ждать её в коридоре. Но я отказывалась верить, что не отыщу хоть какое-то слабое место и не использую его себе на пользу.
Тем временем, впервые, может быть, за много дней, я ощутила голод. По крайней мере меня ещё кормили. Я подошла к доске на цепях и посмотрела, что лежит на подносе. Две тарелки, деревянные, какие можно найти в хижине самого бедного крестьянина. На старом дереве я даже в этом тусклом свете увидела пятна. Проголодавшись, я не обращала на них внимания. В одной тарелке, глубокой, которую можно было бы назвать миской, оказался густой остывший суп, на его поверхности плавали комки жира. На другой лежали два толстых куска чёрного хлеба. Кружка с отбитым краем содержала что-то вроде деревенского пива. Единственное приспособление для еды – старая роговая ложка. Я зачерпнула суп и принялась есть, окуная хлеб в жидкость. Жевать его оказалось трудно, он совсем зачерствел, и от него опять начала болеть челюсть.
Конечно, это не больно-то походило на деликатесы стола графини. Однако голод эта еда утолила, и я съела всё до крошки. Только пива показалось мне отвратительным, и я не смогла выпить всю порцию.
А потом я долго ждала в темноте, которая всё сгущалась (наконец даже мои глаза, привыкшие к полутьме, ничего не могли разглядеть), но женщина за подносом не вернулась. Я решила, что на сегодня её работа закончена.
Я никогда не боялась темноты, но теперь почувствовала себя погребённой заживо. Холод в камере стал сильнее, я забилась в постель и натянула на себя одеяло. Проведя руками по остаткам вышивки, я вспомнила имя, вырезанное на дереве доски, – Людовика. Принадлежало ли ей это старое покрывало? Остаток прежней роскоши, оказавшийся каким-то образом в её камере?
Неужели это прекрасное презренное существо, чью скуку и властность так хорошо изобразил покойный художник в сцене дня рождения курфюрстины, – неужели она дошла до такого? Я вспомнила, что говорила мне в карете графиня. Сколько она могла прожить в этой камере, лишённая всего, что составляло её жизнь, что она считала не просто своей привилегией, а правом?