- Теперь можно, - повторил за мной граф, будто принял мои слова за часть чина, которую велено повторить крещаемому.
Он снова взял за рукоять чужое оружие, а я протянул руку к его груди горстью, как нищий за подаянием, – так боялся растратить, потерять хоть каплю его крови, уронить последнюю драгоценность тела, уже уходящего в прах.
Граф потянул и выгнул грудь большим костяным бугром, с шумом вздохнул.
- Не отпускает. Как рыбий гарпун зашел, - последней силою шепота усмехнулся он.
Тогда граф вновь натужился, вжался спиною в спинку кресла – и вдруг всем телом выкашлянул кинжал вон. Извергнутое тяжкое жало гулко грохнуло по столу, шаркнуло по крышке и грохнуло еще раз, но уже с кратким и мучительным звоном – в каменный пол.
Невольно отвел я ладонь, воображая, что кровь брызнет, как Ааронов ключ из скалы, но она, кровь графа Ротари Третьего Ангиарийского, как бы вязко холодея, изошла и стала густо стекать змейкой по его праздничным одеждам, по хитону вечернему. Граф задышал глубоко, шумно выталкивая ее из себя ради святого дела. Как только я прижал кисть ребром к груди графа, то еще горячая, кровь стала густо давить мне в ладонь своим теплом, свинцом живым.
И так в великом ужасе я стал поднимать и сливать из ладони ту священную жидкость плоти на самое темя графа – трижды, и трижды произнеся с одного вздоха имя Твое, Единосущной и Нераздельной Троицы. Кровь поблескивала во тьме на волосах графа памятью о его утраченной жизни.
Успели, слава Тебе, Господи! Граф уронил голову на грудь уже после «Аминь». Сердце мое сжалось, и невольно сжалась моя рука в кулак – став по виду своему таким же остановившимся сердцем, еще полным крови. И тотчас прилипли пальцы к ладони и сами слиплись так, будто срослись.
Устрашился я – вот кровь графа, еще продолжавшая стекать вниз, теперь уж хоть не во тьму преисподнюю, затопит пол, и стопы мои влипнут в ее темную глазурь, и тогда уж не сдвинуться мне с места, не выбраться из этого триклиния, ставшего склепом. А кто меня найдет? Отсюда и не докричишься, скорее огонь сверху на крик призовешь.
Снял святой образ с надголовья и бросился прочь. Но тотчас вернулся и подхватил не сверху, а снизу еще один предмет – не спасение души графа, а его телесную гибель. Успел сообразить: вот ярл Рёрик, если останется жив в мясорубке Архимеда, а он еще и не из такой пасти вылезет на своем веку всем на удивление, - вот он станет искать свой кинжал и учудит что-нибудь лишнее, опасное для нас троих. Да, нас было трое – и судьба (то не чаял, а чуял) связала нас надолго, мы были армией хоть куда.
Двор замка, как только я выпростался в его мертвеющей утробы, закружился у меня в глазах. Едва не упал на тонкий белый саван, сотканный из снега. Кругом было безлюдно, и только где-то еще гудела внутри уже уставшая мясорубка Архимеда.
Но вдруг черное жерло, всасывавшее в себя людей и уже как будто всосавшее всех, стало изрыгать назад излишек.
Кинулся, по памяти, к овчарне – и едва успел убраться с пути того густого потока людской плоти. Уже оттуда, из низкого сарайчика при стене, самой смелой овцой стал смотреть, кого отрыгнула мясорубка. По росту определил Карла, широким шагом увлекавшего за собой дюжину своих воинов. Различил среди них еще одну рослую, закутанную в просторный плащ с капюшоном фигуру, как бы плывшую мачтой, а не шедшую твёрдо. То несомненно была живая и невредимая дочь короля, Ротруда. Ярла не было, барда тоже, но последнего нетрудно было и упустить в темноте, как летящую петлями ночную мышь. Даже не осмелился думать, что ярл пал в общей мясорубке.
Отряд не отряд, толпа не толпа, стая не стая – скорее плотный людской косяк стремился прямиком к воротам, как бы слился с ними, там загудели засовы. И вот плоская тьма ворот разверзлась в пустую бездну тьмы.
Уразумел, что пора ждать утра, чреватого, если не новыми небесами и новой твердью, то – новой главой на пергаменте анналов мира сего.
Тогда подался назад, из тьмы холодной во тьму теплую и душистую – в овечьи дебри. И тотчас обморочно заснул. И стало сниться мне, будто я среди настоящих овец и есть тут та самая, сотая овца притчи, потерявшая свое стадо и своего пастыря. Однако овца, несомненно, в человеческом обличии. И вот дрожу я во тьме то ли в горном ущелье, то ли в ущелье самого ночного неба и по-овечьи тупо, боязливо решаю, оставаться ли в этом рве и ждать, пока тебя обрящет пастырь, или же двинуться, куда глаза глядят, но ничего не видят.
Но вот слышу гул и топот, и уже дрожит тьма в слепых глазах. То овцы ли моего родного стада? Но уж чересчур грозно топочут, гремят приближающимся обвалом. А то – не овцы, а всадники-саранча стаей-стеною несутся по ущелью, словно прорвав плотину, окружавшую преисподнюю. Боже, спаси! Двинуться не в силах, и только едва ворочаю языком, тщусь выговорить в тяжком сне Иисусову молитву, хоть раз успеть, пока не задавят и порвут в клочья. Но вот уж, не заметив меня, несется саранчовый поток прямо по мне. Однако как-то чересчур мелко и несмертельно топочет орда по груди крючковатыми саранчовыми лапками. И вдруг вижу над собой в неясном мерцании эту мелочь, чудную, рассыпчатую и не опасную, хоть и пугавшую издали слух и зрение массу. И словно что-то покрикивают хрипло, по-франкски.