Выбрать главу

Итак, он все едет и едет. Посиживая на стоянках, смотрит на толпы народа; люди тянутся бесконечными шеренгами, одни прохожие сменяют других, и у каждого своя судьба, и ни до кого тебе дела нет. Когда глядишь на этих безразличных тебе людей, кажется странным, что о ком-то ты еще думаешь, кто-то тебе еще не безразличен, таких еще, возможно, наберется человек пять-шесть, а может быть, только один человек еще имеет для тебя значение… В сущности, все они ему безразличны, и это — чистейшая фантазия, будто бы один человек, только потому, что это родная дочь, еще что-то для него значит. Чистейшая фантазия: он видит эти мельтешащие толпы, в Берлине четыре миллиона жителей, и все же ради одной этой он неустанно колесит по городу…

Мать, умирая, когда у нее уже мутился рассудок, наказала ему позаботиться об Эве. Позаботиться — вот именно, позаботиться. А со смертью матери в жизни его образовалась пустота, пропало желание работать, ведь некому было и порадоваться, случись ему даже наездить за день шесть-семь марок. Опять же и деньги на книжке — они тоже убивают желание что-то делать. А тут появилась какая-то цель, придававшая смысл его езде.

Но самое большое значение имело одно, в сущности, пустяшное обстоятельство: с помощью нескольких кусков обоев, горшка краски и двух-трех метров марли Ирма превратила мрачное материно логово в светлое уютное жилье. Это потрясло старика Хакендаля! Он вдруг своими глазами увидел, ощутил до осязаемости ясно, что и такое еще возможно, возможна и другая жизнь. Не обязательно существовать так, как завела в свое время мать и как, следовательно, завел и он.

Так все и сошлось — утрата всякой цели в жизни, предсмертная воля матери и наглядная перемена в его собственном житье-бытье, все это навело его на мысль: а вдруг и Эва еще может перемениться? Смутно помнилось ему, как он тогда сидел в заплеванных номерах и уговаривал ее добром, — в то время, думалось ему, были у него и другие дети, были и другие заботы, и не так уж это много для него значило, как если бы дело коснулось единственно дорогого. С тех пор утекло много воды, он стал бедняком, пришло и для него время оглядеться в поисках того, что еще осталось у него на земле, что еще привязывало его к жизни.

Да, только это еще и привязывало его к жизни, заставляло очерствелое сердце биться. Воспоминание о неизъяснимой нежности, о развеянном запахе, о девичьей руке, о руке его девочки, цепляющейся за большую отцовскую руку. Над выжженными полями жизни вдруг повеяло животворным ветром, будто давно сжатые поля, перед тем как укрыться погребальной пеленой, вновь готовы плодоносить. И старый-престарый человек чует этот ветер, — когда в последний раз просыпалась в нем нежность? Кого последним довелось ему приласкать? Вот они идут по улицам, мужчины и женщины, юноши и девушки — для него они уже давно существа одного пола. И только эта его бывшая дочь — извечная Ева, — сквозь толщу времен и канувших лет ему кажется, что только она в ту пору, когда для него еще были открыты двери рая, только она и могла согреть его кровь и заставить ее петь!

Старый-престарый извозчик — ветер и непогода выдубили его лицо, сделали его красно-бурым, иссекли трещинами и промоинами пергаментную кожу, круглые глаза напряженно таращатся, подбородок и рот обрамляет окладистая изжелта-белая борода, но он, как и каждый из нас, лелеет в сердце призрачную мечту и, невзирая на ее призрачность, не перестает за ней гнаться.

Неустанно едет он по улицам, вглядываясь во встречные лица, он не торопится, какое-то чувство подсказывает ему: «Придет день, и я ее увижу». Он ни с кем о ней не заговаривает, не наводит справок в адресном столе, а только едет и едет — дни, недели, месяцы… Мозг его то и дело засыпает, погружается в старческую дрему, цепенеет в смертельной усталости, но чувство безысходного одиночества вновь приводит его в себя, заставляет зорче вглядываться во встречные лица… Он не пытается себе представить, какая она сейчас. Когда он о ней думает, когда ее вспоминает, он видит ее в ореоле распущенных золотистых волос, как в то утро, когда он обходил спальни детей. Или слышит, как она распевает на весь старый дом в извозчичьем дворе на Франкфуртер-аллее. Он подносит пальцы к лицу, словно что-то нащупывая в воздухе, словно пытаясь удержать видение, витающее перед глазами, и бормочет:

— Ты теперь, должно быть, совсем другая…

Но он себе этого не представляет ясно, не дает себе труда сосчитать, что ей уже за тридцать.

— Пошевеливайся, Гразмус, — понукает он коня. — Спать на улице не положено даже безработным, а ты еще покудова не отмечаешься на бирже, верно?