Я подтянула колени к подбородку, пытаясь укутаться в шаль целиком. Холод пробирался снизу от земли. Как здесь можно спать? Как здесь можно жить?
— Глаза подними, — вдруг раздался новый голос, тихий и молодой, откуда-то справа. — Немножко будешь видеть... просто тучи. Небо темное. Я запрокинула голову. Сначала мне показалось, что я смотрю в бездну. Но потом, когда зрение начало адаптироваться, я увидела, что над моей головой, под самым потолком, там, где каменная кладка смыкалась со сводом, было окно. Но оно было забито то ли досками, то ли ржавым железным листом. Однако преграда была не сплошной. Сквозь неё пробивался свет. Десятки крошечных, хаотично разбросанных отверстий: может быть, следы от гвоздей, а может, прогнившие дыры в дереве.
Сквозь них сочился слабый, призрачный лунный свет. Серый, мутный, едва живой. Это было похоже на искажённое, неправильное звёздное небо. Тоненькие, как иглы, лучики света пронзали спёртый воздух камеры. Лучи упирались в противоположную стену, высвечивая на ней неровности камня, потеки влаги, клочья паутины. Я смотрела на эти пятна света как заворожённая. Это была единственная связь с внешним миром. Там, снаружи, была жизнь. Там дышали, ходили, смотрели на настоящее небо.
Через несколько минут глаза привыкли настолько, что темнота перестала быть чёрной стеной и стала серой мглой. Я начала различать контуры. Груды тряпья на полу, которые при ближайшем рассмотрении оказывались людьми. Сгорбленные фигуры, укрытые лохмотьями. Тяжёлые балки на потолке. И дверь. Массивную, с огромными петлями. Возле двери, в самом углу, стояло ведро. От него исходил тот самый тяжёлый кислый запах. Туалет. Прямо здесь, в метре от спящих людей.
Реальность происходящего обрушилась на меня с новой силой. Я, Вера, человек двадцать первого века, привыкшая к горячему душу, чистому белью и уважению коллег, теперь сижу в соломе в подвале долговой тюрьмы Авеншира, в теле чужой женщины, окруженная незнакомцами, и боюсь пошевелиться, чтобы не разбудить соседку.
Слёзы, горячие и злые, покатились по щекам. Я вытерла их краем шали. Плакать нельзя. Это трата сил и воды. Фредерик тоже в одной из таких ям.
Меня разбудил собственный кашель — сухой, надрывный, будто лёгкие пытались вывернуться наизнанку. Каждый спазм отдавался тупой болью в рёбрах, вытряхивая из меня остатки забытья. Я лежала на гнилой соломе, которая кололась сквозь тонкое платье. Но холод, идущий от каменного пола, был страшнее. Он просачивался в мышцы, делая их деревянными и непослушными.
Ещё ужаснее было разыгравшееся чувство голода. Это было не то лёгкое чувство аппетита, когда ты задерживаешься на работе и мечтаешь об ужине. Нет. Это был зверь, запертый внутри. Желудок сводило судорогой, он требовал, умолял, выл. Мне казалось, что если я сейчас же что-нибудь не съем, я просто исчезну, растворюсь в этой темноте. Я готова была грызть этот заплесневелый камень. Мне хотелось хлеба. Простого грубого хлеба с крупной солью. Запить его водой, почувствовать тяжесть внутри, ощутить, как тело наполняется теплом.
Кашель снова скрутил меня, сгибая пополам. Я хватала ртом спёртый вонючий воздух подземелья, но он не приносил облегчения.
— Когда принесут еду, не нюхай, зажимай нос и выливай все в рот, — голос прозвучал из темноты справа, неожиданно совсем рядом. Он был скрипучим, болезненным, словно ржавые петли старой двери, которую давно не смазывали.
Я с трудом повернула голову. В полумраке, едва разгоняемом тусклым рассветом, из крошечных, будто пулевых, отверстий под потолком я различила силуэт. Женщина средних лет, молодая? Или старуха? Понять было невозможно. Спутанные седые волосы падали на лицо, скрывая черты. Видны были только блестящие в темноте глаза и костлявая рука, протянутая ко мне.
— Похлебка тут ужасная. Но выжить с ней можно. Я уже четвёртую неделю тут. Сил, конечно, маловато, но живая, — она кивнула, и её глаза блеснули. Я приподнялась на локте, голова тут же закружилась, перед глазами поплыли цветные пятна.
— Я так хочу есть... — вырвалась у меня почти жалоба, почти стон. — У вас нет хотя бы кусочка хлебушка?
— Хлебушка… — раздалось с хохотком с левой стороны. Этот голос был другим. Глухим, низким, полным ядовитой иронии и затаённой злобы. Я скосила глаза влево. Там, прислонившись спиной к влажной стене, сидела еще одна фигура. Она казалась крупнее первой, но сидела сгорбившись, обхватив колени руками. — Хлебушка мы не увидим ещё долго. Вот как отдадим долги… — она издала короткий лающий смешок, который тут же перешел в булькающий кашель. — Тогда, может, выйдем на улицу, и возле церкви можно будет получить краюху из рук доброго человека. Если доживём, конечно. А здесь... здесь хлеб — роскошь для тех, кого родня не забыла. Твой-то муж где? В мужском крыле?