Эхом, снова — звон колокольчиков по ушам: «А этот — врёт».
Григорий резко поднял глаза, оглядел ещё раз проходящих, точнее, протискивающихся мимо рогаток мужиков. Как на грех — их было много, с полдюжины, все здоровые, бородатые, в кафтанах с расстёгнутыми рукавами. Ночной дозор с целовальником как раз сменились, шли от ворот слободы по домам. Побурчали было, да стихли, протискиваясь меж рогаток и забором — бочком. Да в кружку закидывая щедро, словно от сглаза. Вот только держались кучно, не поймёшь сразу, кого мёртвый голос имел в виду. И на расспрос отвечали все одинаково: «Всю ночь стояли, смотрели, в колотушки били, время и погоду у тёщи под окнами кричали по обычаю, громко и каждые полчаса. Ничего не видели, никого, кроме собак брехатых не слышали»…
Может, и врали, но сейчас не признаются ведь всё равно. А то люди услышат, прознают, что ночная стража ночь проспала — не поленятся, всё пропавшее за год в слободе на них, в убыток, запишут. До последней тряпки, сдутой ветром с забора. Один — высокий и длиннорукий, в мохнатой шапке, сдвинутой гоголем на звтылок, с широким лицом, бритыми усами и бородой светлой, подстриженной и торчащей торчком решился. Наклонился через рогатку, спросил, оценивающе щурясь на Григория светлыми, большими глазами:
— Чего, служивый, много убытку на нас наврали?
Григорий в ответ лишь пожал плечами. Проговорил, медленно:
— Да вроде, немного… Неразговорчивый у вас народ,
Сам пробежал взглядом по человеку ещё раз. Кафтан ладный, сукно хорошее, с вышивкой, за сапогом ножик щёгольский, камень-яхонт на рукояти горит. Борода вьётся, подстриженная, лицо прямое, широкое, но красивое… Черти горох не молотили и ладно, на чёрта мужчине лицо. А вот глаза вроде светлые, ясные, а вглубь посмотреть — не поймёшь, как в болоте вязко и муторно.
«Что, Катька, нравился при жизни, наверное?» — ни с того ни с сего подумал Григорий.
Услышал — сразу между ушей, под черепом — чёткий, брезгливо-рассерженный фырк. Отметил его про себя, оглядел человека внимательнее. А тот выпрямился, сверкнул зубами, проговорил, улыбаясь, будто считая дело решённым:
— Вот и славно… Чего людей томить попусту, убирай свой забор. Баба-то… — проговорил тот.
Наклонился, толкнул ладонью кривую деревяшку рогатки. Потянулся в карман, потом в кружку — кинул, да щедро, две монеты свернули тусклым, вытертым серебром. Алтын, не меньше, будет покойнице теперь гроб с кистям и доской новой. Надо оно ей теперь? Григорий привычно нахмурился и решил, что по крайней мере ему оно — надо. А светлый потянулся, ловко, одним неуловимым движением толкнул серебрушку Григорию уже прямо в ладонь. Проговорил, сверкнув на миг светлыми, водянистыми глазами.
— Убирай, не томи. Убытка нету, а баба та всё едино, была ничейная…
Григорий встряхнулся от греха подальше — убрал за спину начавшие сжиматься кулаки. Посмотрел светлому в глаза, тяжело и внимательно. Ничего толкового не разглядел, проговорил, оттолкнув ногой рогатку обратно:
— Все мы чьи-то. Во-первых — Божьи, во-вторых — пресветлой Ай-Кайзерин. А ты, мил-человек, не блажи, говори, кто такой, откуда идёшь, что можешь сказать по делу царёву и земскому?
Для верности сверкнув тому золотом пайцзы в глаза. Светлый выпрямился, заложил большие пальцы за цветной пояс, сверкнул глазами снова и зло, заговорил чётко, сквозь зубы:
— Сенька Дуров я, целовальник здешний. Губной голова на еретиках полдневных геройствует, я вроде как за него. А баба — она баба и есть… Заехала с полгода назад, жила, ни с кем не общалась, народ не дёргала, ни к кому не ходила, на помолчи или толоку, да и сама не звала. В бане там или ещё где тоже не видели, что за человек и чей — не знаем. Померла так померла. Убирай рогатки, служивый…
Сзади откашлялись, голос писаря влез в разговор. Вроде мирный, а тоже неприятный, каркающий какой-то голос:
— Сенька, не дури. Не гони пристава раньше времени, я его не для того сюда вызывал. Баба-то, может, и ничейная, зато дом, где жила — он очень даже чейный дом. Я по спискам первым делом проверил. Тулугбековых, братьев — слышал? Должно быть и баба их.