Затем, пожелав всем всего лучшего и поцеловав генерала Алексеева (горький это выдался поцелуй. — Ю. В.), Государь стал всех обходить, останавливаясь и разговаривая с некоторыми.
Напряжение было очень большое. Некоторые не могли сдержаться и горько рыдали. У двоих произошел истерический припадок. Несколько человек во весь рост рухнули в обморок.
Между прочим, один старик конвоец, стоящий близко от меня, сначала как-то странно застонал, затем у него начали капать из глаз крупные слезы, а затем, вскрикнув, он, не сгибаясь, во весь свой большой рост упал… на пол.
Государь не выдержал; оборвав свой обход, поклонился и, вытирая глаза, быстро вышел из зала…»
С ним ушла из зала и та Россия…
В своих воспоминаниях Александр Сергеевич пишет «Государь», а не «бывший Государь», и пишет с большой буквы. Для него он был и остался высшей властью, символом России — Царем. С именем Романова на устах жили, сражались и умирали русские. Это все они с Государями ставили Россию. За веру, царя и Отечество!
Государь!
Плохой, великий, несчастный, но Государь! Это значило больше, нежели просто личность одного из людей, волею судьбы поставленного к управлению огромной империей. Это был символ Родины, преемственность жизни поколений, живая связь поколений, священная традиция власти, исторический смысл их общего бытия.
Это чувство уже не имело ничего общего с понятием «монархизм». Оно было глубже, богаче, неизмеримо значительней. Это была сама родная земля.
Россия заслоняла того человека, который занимал трон и требовал безусловного повиновения. Он, этот человек, уже значил мало, ибо являлся составной частью понятия Родины. И безусловного повиновения требовал уже не этот человек, а Родина, ее высшие интересы.
И теперь все это рушилось, отодвигалось в тень. Если бы только в тень…
Чужие, странные имена вдруг заговорили от имени народа и России.
Александр Сергеевич смотрел на жизнь — и не узнавал. Кто, по какому праву присвоил и присваивает себе право управлять людьми, страной и им, генералом Лукомским?..
Вместе с теплыми ветрами весны таяли, изменяясь, дорогие черты всего вокруг: становились зыбкими, а после теряли привычную сочность красок, серели, обесцвечивались — и избывали вовсе.
Нечто новое, незнакомое и страшное выдвигалось, обозначало себя вместо бесконечно милой и такой знакомой жизни.
Та жизнь, о которой он думал как о вечной и неразрывной с ним, теряла свои черты, порой уродливо искажаясь и выступая совершенно неведомыми прежде чертами. Откуда они, почему здесь? Гибнул, тонул, распадаясь, старый и дорогой образ Отчизны.
Пристально, пытливо приглядывался Александр Сергеевич к деревьям, облакам, звездам, деревням, рощам, городам, людям, вокзалам, звукам речи… Это то, что он любил, ради чего жил и боролся, страдал — и это не «то», совсем не «то». Изменился смысл, а с ним угасает (и угасла уже в некоторых проявлениях) та жизнь. Нечто железное, суровое, лишенное чувств постепенно замещало прежнюю жизнь, незаметно, но быстро обрастая другими понятиями, словами. Александру Сергеевичу казалось, что выворачивается наизнанку весь смысл жизни вообще. Нечто низменное, очень рационалистическое, расчетливое и не ведающее ни в чем сожалений становилось жизнью, в которой был не нужен весь смысл прежнего поведения. Ненужным и бессмысленным становился весь строй прежних понятий и представлений. И даже понятие Бога не давало устойчивости в этом стремительном наступлении нового, да что там наступлении — неудержимой энергии захлестывания нового.
Александр Сергеевич не узнавал людей.
С внешней стороны его жизнь, казалось бы, складывалась вполне благополучно. Увольнение по списку нового военного министра Гучкова, составленного Алексеевым, более 100 генералов не коснулось Лукомского. Донесения, поступавшие из армии, указывали на то, что все постепенно разваливается. «Работать в ставке стало трудно и тяжело, — писал Александр Сергеевич спустя добрый десяток лет уже в эмиграции, в тесной парижской квартирке, — чувствовалось полное бессилье задержать ход событий и остановить… развал армии. В конце мая я обратился к генералу Алексееву с просьбой освободить меня от должности генерал-квартирмейстера и дать мне назначение в строй… и я был назначен командиром 1-го армейского корпуса, бывшего на Северном фронте… С первых же дней моего командования я убедился, что придется быть не командиром корпуса, а «главноуговаривающим»… Открытая пропаганда, которую вел Ленин в Петрограде и которой потворствовало Временное правительство, делала почти невозможной борьбу против нее в войсках…»