Слуги вынесли экран из растянутой на шестах белой бумаги — наверное, дорогой сорт рисовой, — и поставили перед площадкой, так, что скрыли ее от глаз зрителей. Вдруг все фонари погасли, но в то же момент за экраном зажегся яркий софит... На белой поверхности экрана вырисовалась почти невероятно точная тень пани Ядвиги... Теперь пани держала в одной руке японский зонтик, в другой — веер, и изящно двигалась под музыку. Зрители захлопали в ладоши, приветствуя столь неожиданный театр теней. И снова зажглись фонари, и снова погасли...
Живые картины сменяли одна другую. Танцовщицы изгибались в экзотических фигурах танца, самураи дрались на мечах, "делали" себе харакири... Тьма сменялась светом, тени — красками. Зрелище очаровывало, так что даже я — до сих пор стыдно — на время забыл о той, что думала обо мне за сотни верст отсюда... И снова погасли фонарики... И на освещенном экране показалась очередная картина — поцелуй страсти... Человек в костюме самурая, плечистый и высокий, целовал жадно, властно... Кого? Да, это была пани Ядвига. Невозможно было спутать ее позу, прическу, сложное платье... Две тени, сливающиеся в одну, застыли на экране, и так же застыли зрители... Это была больше чем игра.
Зажегся свет... Экран убрали, понемногу снова начинались разговоры. Конечно, глаза всех — или тайно, или открыто — искали героев драмы... Пан Евстафий, однако, не выглядел потрясенным, он по-прежнему вежливо улыбался, время от времени подносил к губам бокал с вином... Может быть, он был посвящен в необычную мистификацию? Но когда Любанский обернулся, я увидел, как на его виске бьется жилка... Просто — висок, седой висок немолодого сильного мужчины. И тяжелая, упорная пульсация — словно изнутри хочет вырваться невероятной мощи безумие... И это зрелище почему-то ударило меня больше, чем если бы Любанский теперь совершал харакири, как герои театра теней. Я оглянулся. Пани Ядвига, по-прежнему веселая и озорная, прохаживалась между гостей. Зачем она это сделала? Я до сих пор не могу понять. Помучить старого мужа, который ее боготворил — как маленькие дети мучают родителей, спрятавшись и долго не отзываясь на крики? Или хотела нащупать ту грань, за которой ее остановят — некоторым пресна жизнь без ощущения такого предела, без сопротивления и запрещенности... Или это было просто юное презрение ко всем запретам и предрассудкам, рожденное первой настоящей любовью? Но кто он, герой романа?
Я невольно обводил глазами толпу, выделяя молодых, высоких, красивых... Может, этот — в офицерском мундире, с завитыми кольцами усиками? Или вон тот, в белом сюртуке, похожий на античного бога со своими крутыми кудрями? Или... тот музыкант, стоящий в стороне от блестящей толпы, опустив скрипку, и в его позе — почти что презрение? Сколько таких любопытных взоров пересекалось в тот вечер в саду Лошицкой усадьбы... По крайней мере, дело возрождения Минского общества любителей изящных искусств интереса не вызвало ни у кого. Так называемый свет... Люди, жившие на этой земле, как пришельцы, не услышав ее, не попытавшись понять ее душу.
Я вернулся в гостиницу с досадным чувством коллекционера, которому досталась редкая ядовитая орхидея, но от нее погибли другие экземпляры. Да, все-таки белорусское слово "каханне" имеет более древнее происхождение, чем "любовь"... «Каханне» — это еще с санскрита. В этом слове откликается древность — языческие капища, жертвы, смерть... Боже ты мой...
Через два месяца я получил письмо из Минска — друг, который и заманил меня на злосчастный бал, рассказывал, как потрясла всех горожан смерть пани Ядвиги Любанской. Будто бы ночью пошла она почему-то к Свислочи, спустилась с крутого склона, села в лодку... А лодка перевернулась... Так и нашли пани назавтра в реке. Автор письма явно считал, что дело неладно. И непременно в нем замешан старый Любанский. Иначе зачем этот странный приказ сразу после похорон — замуровать окно в комнате пани Ядвиги? Тело приказал запаять в свинцовый гроб и поставить в Лошицкой часовне... И уехал сразу же на Кавказ...
Через год я опять таки случайно, из переписки узнал, что пан Евстафий на Кавказе умер... Но что мне было до чужих смертей, когда смерть стояла у изголовья близкого мне человека? Ах, Надежда моя, Надежда Романовна...
На родину я смог наведаться только года через три. Уже с черной лентой на рукаве и на сердце. Побывав недели две в родительском доме, в Игуменском уезде, выделил пару дней на пребывание в Минске. Почему-то потянуло меня в Лошицу. Я медленно шел аллеей, удивляясь толщине деревьев, особой тишине, которая царит в этих местах, и думал о том, что, видимо, когда-то было здесь языческое капище — сколько я видел их остатки, всегда какая-то гнетущая атмосфера. Словно проклятые боги все еще ждут новой крови... Что на берегу Немиги в Минске, что на Девичьей горе в Виленском уезде, что здесь... Особенно, видимо, наводило на эту мысль сознание, что в глубине парка стоит часовня со свинцовым гробом пани Ядвиги Любанской.