Но с первых же нот он завладел моим вниманием. Когда вступили деревянные духовые, я уже не принадлежала себе — меня поглотило это пространство, палящее, лесное, болезненное, раздираемое неистовыми силами, которые вздымаются, но опадают, отягченные расплывчатыми воспоминаниями; зыбкий, ущербный пейзаж, где внезапно возникнет адажио, как милосердный бальзам, как солнце проглянет сквозь тучи и озарит золотыми лучами сумрачную долину. По мере того как произведение росло, я отрешалась от своего дыхания, чтобы дышать вместе с ним; скрипки уносили меня ввысь, я глубоко вдыхала вместе со взмахом смычков, во время тутти оркестра я задерживала дыхание, после чего делала вдох на перламутровом переливе арфы.
Твоя заурядная Ханна, которая никак не придет в себя после своей ложной беременности, снедаемая мелочными мыслишками, исчезла. Другая, свободная, обновленная, плыла по волнам музыки, давая течению унести себя, податливая, счастливая. У меня было такое чувство, будто я проникла внутрь своих узоров, запаянных в стекло. А что иное мне дают мои хрустальные шары, если не то же самое, что и музыка? Освободиться от себя, уйти от мира, где я страдаю, и войти в тот мир, где я восторгаюсь, бежать от времени, которое я терплю, в то, которым наслаждаюсь. Я была в восхищении. Я отрешилась от действительности ради красоты.
На последнем аккорде я бурно зааплодировала, и тут случилось нечто невероятное: я потеряла сознание. Как тряпичная кукла, я в обмороке — как мне потом рассказали — осела. Я комом опала на пол.
Преимущество этого беспамятства состояло в том, что я не видела холодного приема произведения венской публикой. В отличие от меня, им очень не понравилось.
Если они не перенесли симфонию, то и я тоже в какой-то степени, поскольку мой восторг спровоцировал обморок.
Когда я пришла в себя, я увидела над собой два лица: доктора Тейтельмана и доктора Калгари. Тяжелое возвращение к действительности.
Один считал меня симулянткой, другого симулянтом считала я.
Над ними обоими настороженное лицо Франца.
По позолоте на потолке я поняла, что меня уложили в фойе.
Тейтельман считал мой пульс. Калгари подал стакан подслащенной воды. Собравшись с силами, которые придал мне этот напиток, я улыбнулась мужу.
— Как ты себя чувствуешь, ангел мой? — тревожно спросил Франц.
Я ответила ему широкой улыбкой, что его успокоило.
Он тут же обратился к Тейтельману:
— Ну что, доктор, вы полагаете, что это то самое?
— Есть шансы. Если у Ханны нет болей в животе или печени, это оно.
Он ощупал меня, я не реагировала. Он заключил:
— Значит, это то самое.
— Дорогая, ты наверняка беременна!
По моему лицу пробежала гримаса тревоги. Тейтельман ее уловил — тем более что ждал этого. Он и решился охладить воодушевление Франца:
— Спокойно… Спокойно… Не будем делать скоропалительных выводов.
— Как хотите, доктор Тейтельман, но я уверен.
И Франц помчался как ветер, чтобы подогнать нашу карету к подъезду.
Как только Франц исчез, Тейтельман строго на меня поглядел:
— Если дурнота будет продолжаться, госпожа фон Вальдберг, приходите ко мне в кабинет, чтобы проверить хорошую новость. И приготовьтесь к более детальному осмотру, чем в прошлый раз.
После чего он сухо попрощался и удалился.
Калгари, сидевший неподалеку, с интересом наблюдал за мной. Я хотела было накинуться на него, потребовать, чтобы он ушел и оставил меня в покое. По какому праву он находится подле меня?
Но я почувствовала, что он полон сострадания, и промолчала.
Мне показалось, будто он услышал мои мысли в присутствии моего мужа и врача.
— Это музыка вас оглушила, не правда ли?
Я кивнула.
Он продолжал:
— Я сидел неподалеку от вас. И два-три раза во время концерта позволил себе бросить взгляд в вашу сторону: мне показалось, что вы потрясены.
Я попыталась в нескольких словах обрисовать ему, что я испытала. Он покачал головой:
— Вы принадлежите к избранным душам, госпожа фон Вальдберг. Вы очень тонко, как никто, все улавливаете. Знайте, что, невзирая на прошлое недопонимание, я всегда готов вас принять. Я знаю, что вы приняли меня за шарлатана; тем не менее сегодня этот шарлатан единственный разгадал происходящую в вас перемену. Счастье погрузиться с головой в искусство. Боязнь вернуться в свое тело. И самый большой страх: иметь — или не иметь — другую живую плоть внутри себя.