— А мы в Проспект-парк ходили, цветы смотреть. Брат в теплице работает. Ой! Что было! Дерево повалило. Попала молния.
— Страшно, наверно.
— Ужас. Мы хоть были внутри. И все равно испугались. Ой, кошмар, — с глубоким вздохом. — А половина ваша уже приезжает?
— Нет еще.
Она стянула перчатки, теребила их длинными смуглыми пальцами, и он с рассеянным удивлением отметил, какие они большие и сильные.
— Скоро будет?
— Нет, наверно.
— О, жалко, жалко, — сказала она легко, кругло, быстро, как всегда. Левенталь часто останавливался под дверью у Нуньесов и с удовольствием слушал их кругло-текучий испанский, не понимая ни слова. «Жалко», — она повторила, а Левенталь смотрел на маленькое личико под соломенным нолем и прикидывал, какой та этим сочувствием таится намек. Над головами у них грянула музыка; распахнули окно.
— Еще с месячишко примерно бобылем прокукую, — сказал Левенталь.
— Ох, может, как-то и развлечетесь, для разнообразия.
— Нет, — отрубил Левенталь.
Вошел в вестибюль, а там его восторженными скачками приветствовала комендантская собака. Он нагнулся, потискал зверя, потрепал по голове. Она лизнула ему лицо, сунула морду в рукав.
— Прямо в вас влюблена, — говорил Нуньес в дверях. — Чует, по-моему, издали, когда вы идете. — Он протирал очки жениным цветастым платочком. У постели стояли пивные бутылки, валялись газеты.
— Добрая собачка. Я сам к ним неравнодушен.
— Стоять, Дымка, — сказал Нуньес. — А собаки в обморок падают, мистер Левенталь? Мне иной раз кажется, эта вот-вот в обморок упадет, когда вы ей брюшко чешете.
— Не знаю. Падают ли животные в обморок? Кто-нибудь падает в обморок от удовольствия?
— Кое-кто, — пошутил Нуньес. — Скажем, дама со слабым сердцем. Вы только поглядите на нее. Разлеглась. На грудку эту поглядите. — Он надел очки, попридержал дверь. Алость камина, желтый сумрак квартиры сползались у черного плинтуса. Ковбойка Нуньеса была распахнута, над мохнатой тропой между мышцами красновато-смуглой груди висел талисман. — Заходите. Может, пивка?
— Спасибо, не могу. Дела. — Левенталь вспомнил, что так и не связался с Еленой. Вдобавок Нуньес, наверно, видел ту его драку с Олби. Он смущенно глянул на Нуньеса и шагнул к ступеням.
В третий раз никто не ответил у Виллани, и это уже было плохо. У Виллани маленькие дети, маленьких детей надо укладывать спать. Девятый час. Наверно, лучше поехать, глянуть на Елену и Фила, решил Левенталь. Почему бы нет, и делать сегодня особенно нечего. Но на краю сознания торчала мысль, что отсутствие Виллани — скверный знак. Он снова вышел, кивнув миссис Нуньес так, будто в первый раз ее видит.
Виллани, оказывается, вместе со старухой, Филом и Еленой сидел у них в гостиной. Все только что вернулись из больницы, и Левенталь понял так, что Микки стало хуже. Кажется, он похудел. Виллани чересчур громким оптимизмом выдавал свои опасения. Кричал: «За них там можете не волноваться. Там заставят есть. Слыханное ли дело, чтоб человек в больнице не ел? За этим присматривают. Там умеют с ребятишками обращаться. Опыт имеют». Елена молчала холодно. Явно подозревала, что в больнице не кормят ребенка. Взгляд был пустой, застланный. Всё — эти ее черные волосы, темные ноздри и белые губы; и то, что она не шелохнулась, когда он вошел; даже тот факт, что на ней было уличное платье, не балахон с ночной рубашкой внизу, — всё тяжело ложилось на душу Левенталя.
— Ты погоди, — говорил Виллани, — он же всего ничего там. А вы что скажете?
Левенталь выдавил из себя утвердительный звук и перевел взгляд с Елены на старуху в ее черных доспехах. Тонкие руки со взбухшими синими жилами лежали на коленях. Лодыжки, он заметил, натекали на немодные черные туфли — видно, натаскалась подлинным больничным коридорам. Рот был тонкий, и нижняя губа несколько противоречила бесстрастной верхней, потому что отвис подбородок. Положение тела в прямом кресле и скрещенные ноги должны бы располагать к отдыху, но отдыху-то она и противилась, напряженно топыря плечи над подложенными подушками. В глазах, когда она поднимала веки, тлела ярость, как у боевого петуха. Левенталь против воли задержался взглядом на этом лице. Другие могут еще меняться, пусть трудно, со скрипом, пусть не выходит у них, но они пытаются. Эта женщина закончена раз и навсегда.
При первой возможности он шепнул Виллани, что, наверно, пора вызывать Макса, и Виллани прикрыл глаза в знак согласия. Да, видно, дело серьезно. Надо будет утром позвонить доктору. Денизар обещал сказать, когда вызывать Макса.
Он вышел на кухню, якобы выпить стакан воды. На самом деле боялся, что, если еще посидит напротив Елены, просто не выдержит. Задергается лицо, надломится голос. Или, чего доброго, еще станет допытываться, не считает ли она, что он во всем виноват, а это уж совсем ни к чему, это даже опасно. Да, она его винит, ясно, как божий день. Он ее подбивал отправить ребенка в больницу. Но ведь и доктор подбивал. И чего дальше-то ждать, если она уже сейчас его винит? Это пока цветочки, судя по знакам Виллани; ягодки будут потом. Но кто-кто, а они-то, родители, что ли, не виноваты? Макс особенно. И что он волынит? Думает, обойдется, сойдет ему с рук? Сойдет с рук, да, но только если Микки выкарабкается, оставшись в больнице. Вообще-то дома Макс сейчас или нет — какая ребенку разница, но ему, во всяком случае, не должно казаться, что его сдали в это жуткое заведение, и Максу следовало бы хоть как-нибудь проявиться. В конце концов, ты женишься, ты рожаешь детей, тут целая цепь последствий. Когда начинаешь, не думаешь, что дальше произойдет. Может, оно и несправедливо, что в сорок надо расплачиваться за то, что в двадцать наворотил. Но если только ты не сверхчеловек или там недочеловек, как выражается мистер Шлоссберг, будь любезен расплачиваться. Насчет «недочеловека», кстати, трудно согласиться. Если куча народу так поступает, значит, это человечно или как? «Сверхчеловеков» — этих, конечно, мало. А в большинстве людей сидит страх — страх жизни, страх смерти, страх жизни, может, и посильней. Но все боятся, факт, боятся, и, когда страх берет верх, не хочется навьючивать на себя лишнее. В двадцать ты в полном соку, ты на коне, а потом, когда надо платить по счетам, у тебя не хватает пороха. Ты говоришь; «Оставьте меня в покое, об одном вас прошу». Но либо ты находишь-таки в себе силы, либо отказываешься платить и тут ударяешься в дурь — полную дурь, пускаешься во все тяжкие, хочешь надышаться перед смертью. Скорей всего это недочеловечно — отказываться; быть человеком, думалось Левенталю, — это значит при всех своих минусах не разнюниваться, держаться до последней черты. А пускаться на волю волн, надеяться, что кривая вывезет, — это дурь, типичная дурь, иначе даже не назовешь.