— Марш!
Стрелки распахнули двери, выскочили в предрассветную муть, озаряемую пламенем. Их заметили, стрельба оттуда, из-за хат, усилилась, но стрелки уже не обращали на нее внимания, они мчались к автомашинам, как к последней своей надежде.
Павло выбежал последним, когда партизаны, видимо разгадав их замысел, перенесли огонь на машины. Он вскочил в кабину, потеснив сидевшего там, притихшего Шпыцю, крикнул водителю:
— Гони! Бери левей! Левее, холера тебе…
Из кузова вела ответный огонь уцелевшая при броске небольшая группа стрелков. Свист пуль, шлепанье мин, треск автоматов глушили слова и звуки, и все же они, Павло и шофер, отчетливо услышали, как звякнуло ветровое стекло и тяжко охнул Шпыця.
— Прибавь газ! — сказал водителю Жилюк, подпирая плечом оседавшее тело начальника. — Выскочим за село — перевяжем.
— Жжет! — простонал Шпыця, глубже вжимаясь в сиденье.
Павло посмотрел на него — лицо у Шпыци стало серым, осунулось. «Вот так, господин начальник, и все здесь! Меня пристрелить собирался, а о своей смерти и подумать не успел».
При выезде из села, за поворотом, откуда-то из-за крайних хат, по машине ударили из пулемета. Она еще проскочила около сотни метров и осела.
— Скаты пробило, — сказал водитель.
Он все еще нажимал на акселератор, принуждая мотор тянуть дальше, но усилия его были тщетны. Мотор надсадно ревел, чувствовалось, что он вот-вот остановится. Машина не двигалась, а ползла все медленнее. Мотоциклисты, объехав их, укатили вперед и засели в графском доме.
Жилюк открыл дверцу, встал на ступеньку и бросил в кузов:
— Слазь!
Стрелки соскакивали на землю, держа оружие наготове, прятались за грузовик на случай, если вдруг по ним опять хлестнут из пулемета.
— Хлопцы, — назвал троих по именам Жилюк, — ко мне! Перевяжите его!
Шпыцю вытащили из кабины, положили на кем-то подстеленный френч. Вся одежда его была окровавлена, а сам начальник едва шевелил губами. Видимо, он еще был в памяти, понимал, где он и что с ним, но преодолеть смерть не мог, — на это власть его не распространялась, а силы ушли. Стрелков, которые готовились перевязать его, он остановил, жестом подозвал Жилюка.
— Простите, — прошептал. — Передайте жене… Сыны мои…
На его ресницах блеснули слезы, да так и застыли в помертвевших глазах.
Стрелки стояли над холодеющим трупом и не знали, что с ним делать. У них не было ни лопат, чтоб выкопать яму, ни времени, чтобы вырыть ее чем-либо другим и предать тело земле… А там, позади, где еще клокотало пламя пожаров, под заборами, в бурьянах, лежали десятки убитых товарищей. Стрелки стояли на полевом раздорожье, среди мглистого рассвета, и с тревогой поглядывали то на село, то друг на друга. Как им всем хотелось жить! До сих пор они даже не думали, что так ценят жизнь, так в нее влюблены. Они не думали, что в такой серебристо-ласковый рассвет можно умереть, погибнуть и уже никогда не увидеть ни росистых трав, ни туманов, ни цепкого «бабьего лета», ни солнца. Ночь, которую они пережили, словно раскрыла перед ними новую, неведомую доселе истину бытия, дала возможность заглянуть по ту его сторону, и хлопцы, не увидев там ничего привлекательного, вдруг прозрели, поняли лживость всего, за что готовы были умереть, поняли и растерянно остановились в нерешительности перед стекленеющим взором своего мертвого начальника.
Но такое состояние было недолгим. Один из них, в чьих руках оставалась теперь их судьба и кого, возможно, не меньше грызло чувство собственного бессилия и неверия, хотя он умело это чувство прятал, — этот один посмотрел на них волчьим глазом и строго, тоном, не допускавшим возражений, сказал:
— Что носы повесили? Отнесите его в овраг!
И они сразу же словно опомнились, стали снова такими, как положено им быть, будто слова, тон, с которыми к ним обращались, были не обычными — магическими.
Несколько стрелков подхватили Шпыцю под руки, за ноги и еще, возможно, с теплившейся в глубине души жизнью понесли в ту сторону от дороги, в небольшой овражек, где, повитый туманом, виднелся сизый кустарник.
— А теперь проверить оружие, — приказывал Павло. — Пойдем к графскому дому, больше некуда.
Прячась в кустарнике, по бурьяну, росистым бездорожьем медленно побрели к графскому двору. Павло шел впереди, он хорошо знал эти места, по которым с детства бегал подпаском, по которым ходил потом за чужим плугом. А вон за тем пригорком — поле, где он в последний раз косил… Это было всего лишь в позапрошлом году, в жатву. Он еще подрезал тогда птенцов… «Что же ты наделал, сын?» — вдруг сквозь воспоминания послышался Павлу грустный голос матери. Жилюк даже вздрогнул, словно этот голос прозвучал только что, здесь, и относился не к птенцам, а к нему самому. «Что ты наделал, сын мой?» Но Павло никогда не был мягкосердечным, и слова упрека или сочувствия, даже просьб всегда вызывали в нем обратную реакцию — он впадал в злобу, становился более жестоким.